Читаем без скачивания Рассечение Стоуна - Абрахам Вергезе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава шестая
Школа страдания
Конец осени. Утро. Я, Шива и Генет направляемся в школу с портфелями в руках. Вижу: в гору по дороге навстречу нам из последних сил бегут мужчина и женщина, у мужчины на руках безжизненное тело ребенка. Они еле держатся на ногах, задыхаются, но пока ребенок с ними, им кажется, что он жив, значит, есть надежда.
Не медля ни секунды, Шива-Мэрион бросается им навстречу. Мы не обсуждали, что будем делать, некий высший разум решил все за нас, стоило нам увидеть, в каком отчаянии родители, и мы действуем слаженно, будто единый организм. Помню, у меня еще мелькнула мысль, как я соскучился по такому единообразию и какая радость снова стать Шива-Мэрионом. Даже когда я выхватил малыша у спотыкающегося измотанного отца и во весь дух понесся к приемному покою, рука Шивы у меня на спине придала мне дополнительное ускорение, а его ровный бег рядом наполнил уверенностью, что мне есть кому передать ношу, если выбьюсь из сил. Кожа ребенка холодила ладонь, высасывала из меня тепло, я понял, что значит определение «теплокровный».
Мы передали малыша в приемный покой и, задыхаясь, вышли во двор. Подоспели родители, мы открыли им дверь. Через несколько минут до нас донесся вопль ужаса, громкие голоса, затем раздались рыдания — язык, понятный всем.
Был в Миссии еще один звук, насыщавший мою кровь адреналином, — торопливый пронзительный скрип главных ворот, открываемых Гебре. Этот звук всегда означал: стряслось нечто экстренное.
Детство в Миссии дало нам уроки гибкости, силы духа и хрупкости жизни. Я лучше других детей знал, сколь немногое отделяет мир здоровья от мира болезни, живую плоть от мертвой, твердую почву от предательской трясины.
О страдании я узнал нечто такое, чего мне не преподал Гхош. Прежде всего, у страдания белые одежды и пошиты они из хлопка. Ткань эта может быть тонкой (шама, неттала) или толстой и тяжелой, будто одеяло (и тогда это габби), главное, чтобы данный предмет одежды держал голову в тепле и закрывал рот от ветра и солнца, ибо они несут с собой митч, биррд и прочие дурные испарения. Даже министр в жилетке и при карманных часах набрасывает на себя нетталу, заталкивает в нос лист эвкалипта, принимает дозу коссо от ленточного червя и спешит на осмотр.
День за днем толпы в белых одеждах перехлестывали через наш холм, борясь с силой притяжения. Те, кого одолевала одышка, а также калеки и увечные на полпути останавливались и возводили глаза к небу, где над верхушками росших вдоль дороги эвкалиптов парили африканские ястребы.
Покорив подъем, пациенты направлялись в регистрацию для получения карты. Здесь решения принимал Адам, величайший в мире одноглазый клиницист, по определению Гхоша.
— Одышка, говорите? — спрашивал Адам у больного. — Как же это вы поднялись на холм и получаете карту за номером четыре на сегодня?
В книге Адама номер меньше десяти на карте амбулаторного больного обозначал ипохондрический синдром с не меньшей точностью, чем осмотр Гхоша.
Со своего наблюдательного пункта я как-то увидел в потоке величавую женщину из Эритреи с тяжелой корзиной в руках. В корзине находилось что-то большое, разросшееся, красное и мокрое. То была ее грудь. Раковая опухоль на ней приняла такие чудовищные размеры, что перемещаться иначе оказалось невозможно.
Такое я зарисовывал в блокнот. Мои наброски были не чета тем фотографически точным рисунками, что делал Шива, но свою роль выполняли. Посмотрю на рисунок — и сразу все вспомню.
На странице тридцать четвертой я изобразил в профиль толстощекого здорового ребенка. Но на оборотной стороне одной щеки, ноздри и глаза не имелось, так что были видны блестящие зубы, розовые десны и глазница. От Гхоша я узнал, что такое жуткое зрелище именуется Cancrum oris[71]. Начинается все с банальной инфекции десны или зуба, которая распространяется дальше вследствие недостаточности питания и непринятия мер; болезнь может также развиться как осложнение после кори или ветрянки. Течение у нее стремительное, многие дети не доживают до визита в Миссию. Порой болезнь выдыхается, либо срабатывают защитные силы организма, и она отступает, но забирает с собой пол-лица. Пожалуй, лучше смерть, чем такое уродство. Я видел, как Гхош оперировал такого ребенка. Поначалу мне было очень страшно, но потом любопытство взяло верх: на что способен человек, который каждый вечер ужинает с нами за одним столом. Гхошу предстояло прикрыть кожным лоскутом щеку и другим лоскутом — нос. Дальнейшую реконструкцию планировалось провести во время последующих операций. Хотя нормальное лицо так и не восстановится, все-таки вид будет уже не столь ужасен. После операции Гхош сказал:
— Ты не обольщайся. Я в хирургии — человек случайный, сынок. Я делаю все, что могу. Но вот твой отец… его работа была бы на уровне лучшего пластического хирурга из ныне живущих. Понимаешь, твой отец был настоящим хирургом. Пожалуй, не видел никого лучше.
— А что определяет настоящего хирурга? — спросил я.
— Страсть, — немедленно ответил Гхош. — Мастерство. Ловкость. Руки у него всегда были «спокойные». Никаких лишних движений, драматических жестов. Все банально, незатейливо. И только посмотрев на часы, ты видел, как быстро он работает. Но самое главное — уверенность в себе, она позволяет сделать больше и лучше. Конечно, я могу делать простые операции. Но в половине случаев мне очень страшно.
Он скромничал. Но Гхош и правда становился совсем другим человеком, когда осматривал пациентов, присланных для консультации Бакелли или Адамом. Дар диагноста у Гхоша в полной мере проявлялся в работе с людьми, на мой взгляд, совершенно здоровыми. Спрятавшись от неопытного глаза, болезнь тем не менее проявляла себя.
Женщина, что плела корзины, говорила:
— В День святого Стефаноса я выплеснула воду на колючую проволоку.
А вот слова мрачного, смятенного кули:
— Наутро после поста я случайно наступил в лужу воды, пролитой проституткой.
Гхош слушал, смотрел на волдыри, покрывавшие грудину, говорившие о том, что больного «консультировал» местный лекарь, отмечал сиплую речь — по-видимому, следствие повторного визита к тому же шарлатану, ампутировавшему небный язычок, и ловким вопросом пытался вскрыть глубинный пласт, подпадавший под ту или иную категорию. Потом шел осмотр кожных покровов, пальпирование, простукивание, прослушивание при помощи стетоскопа. Гхош знал, чем история кончается, пациенту было знакомо только ее начало.
Еще сцена, подсмотренная мною в Миссии в то самое время, — на этот раз ничего общего с Гхошем, — она объясняет, почему жизнь Шивы пошла иным путем, отличным от моего.
Поздним утром сидим мы с Шивой на дренажной трубе на склоне холма Миссии и видим: в гору на негнущихся ногах ковыляет босая девочка не старше десяти лет. Скрюченная, будто старушка, она опирается на своего отца-великана. Перемазанные, латаные бриджи пузырятся над его ступнями-серпами, которые в двадцать шагов могли бы взлететь на наш холм, но вместо этого мелко семенят рядом с дочкой. Отец и дочь ползут будто улитки, их все обгоняют и, поравнявшись, ускоряют шаг. Когда они подходят ближе, я понимаю почему. Отвратительная вонь гниения, разлагающихся тканей и еще чего-то несказанно мерзкого достигает наших ноздрей. Задерживать дыхание или затыкать нос бесполезно, зловоние наваливается на нас сразу и окрашивает все наши чувства, будто капля туши ведро воды.
Мы по-детски твердо знаем: она не виновата. Пахнет от нее, но она сама ни при чем. Непонятно, что хуже, сам смрад или выражение ее лица: ведь она знает, какое неодолимое отвращение внушает окружающим. Потому-то она и не смотрит людям в лицо: она потеряна для мира, а мир — для нее.
Она останавливается, чтобы перевести дыхание, и у ее босых ног образуется лужа. По дороге за ней тянется мокрый след. Никогда не забуду лицо ее отца под соломенной крестьянской шляпой. Оно дышит любовью к дочери и пышет гневом на мир, отвергнувший ее. Его налитые кровью глаза смело отвечают на любопытные взгляды, скользят по лицу тех, кто отворачивается. Он проклинает их матерей, проклинает богов, которым они поклоняются.
Я сказал, она никому не смотрит в глаза? Никому, кроме Шивы. Пролетают секунды, и выражение ее чуть заметно смягчается, словно Шива приласкал ее. Веки у нее делаются мокрые, на них блестит солнце. Ее отец, который ругался на протяжении всего подъема, стихает.
Мой брат, который некогда разговаривал, звякая колокольчиками, и чей танец своей сложностью не уступает полету пчелы, не знает, что посвятит свою жизнь таким женщинам, изгоям общества, будет выискивать их в автобусах, прибывших из провинции, посылать платных гонцов в отдаленные деревни, куда сошлют этих женщин мужья и семьи, что с грузовиками кока-колы его памфлеты разойдутся всюду, где только есть мощеные дороги, и в этих памфлетах он будет призывать этих женщин — девушек на самом деле — выйти из укрытия, явиться к нему, чтобы он их вылечил; не знает, что станет всемирно известным экспертом в этом вопросе…