Читаем без скачивания Анна-Мария - Эльза Триоле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жако сказал, что попытается найти помещение из тех, что были реквизированы бошами и их протеже. Не стоит снова связываться с меблированной квартирой, она обойдется втридорога, и в конце концов пора уже Анне-Марии иметь собственный угол. Какой смысл вечно жить на бивуаках. Пожалуй, даже к лучшему, что ее выставляют за дверь, иначе она ни за что бы не собралась искать себе жилье, совсем цыганкой стала. Да, да, он непременно поищет среди реквизированных домов, чтобы ей не пришлось снова платить чудовищные суммы за право въезда в квартиру… Спокойный, уверенный голос Жако проливал бальзам на ее раны. Сколько у нее еще времени впереди? Месяц? Да этого за глаза хватит. Облегченно вздохнув, Анна-Мария положила трубку, сердце ее переполняла благодарность другу, который в трудную минут всегда оказывался рядом. Она займется своей пленкой. Фотография оставалась для нее колдовством, она все еще не могла привыкнуть к тому, как вновь возникают точные воспроизведения виденного, богатый улов образов, который уже не вырвется из сетей; она принесла домой Френ, и теперь Френ у нее в руках… Анна-Мария провела весь день в темной комнатушке, забыв обо всем на свете…
XVВыждав двое суток после той пьяной одинокой ночи, генерал де Шамфор позвонил Анне-Марии. Накануне он послал ей целый куст азалий. Может статься, она будет занята, думал он. И, пожалуй, не только в этот вечер; кто знает, что произошло за четыре месяца. А что, если она завела себе другого любовника, а то и десять. Не ждать же ей его, как Пенелопе, она ведь не жена ему… Но Анна-Мария, не жеманясь, согласилась встретиться с ним и как ни в чем не бывало приехала в квартиру на первом этаже.
— Чего ради должна я отказываться от собственного удовольствия? — сказала она, когда Селестен признался ей в своих опасениях. Этим ответом она давала ему понять, что приходит сюда ради собственного удовольствия, и только.
Грудь, белая грудь… Посвистывал газовый радиатор, люстра с электрическими свечами, где перегорели почти все лампочки, отбрасывала тусклый красноватый свет, который смягчали задернутые перед альковом шелковые занавески. А на следующее утро даже не стоило открывать ставни на окнах, выходящих в сад, — скелеты деревьев преграждали путь и без того слабому свету дня; Селестен поднялся, зажег электричество и газ.
— Я очень плохо принимаю вас, дорогая.
Анна-Мария дремала. Ей надо попасть домой к часу, следовательно, времени еще много. Сквозь полуопущенные веки она видела, как Селестен ходит взад и вперед по комнате, красивый, несмотря на нелепое облачение: домашние туфли, болтавшиеся у икр шнурки галифе… Он причесался, и его черные, чуть тронутые сединой волосы послушно обрисовывали форму головы; он был небрит, и худое лицо казалось от этого еще более худым. Тонкий, жесткий рот, орлиный нос, косо поставленные глаза с внезапным, быстрым, как скачок, взглядом; именно этот взгляд и привлекал Анну-Марию, привлекал непонятно почему, как непонятна причина всякого любовного влечения. Настоящий мужчина, хотя у него, пожалуй, еще не исчезли черные крылья падшего ангела. Он был очень хорош собой.
— Почему бы вам не погостить у моей матери в деревне, вы оказали бы мне этим большую честь, — сказал он, уже натянув сапоги и застегивая френч. — Там, по крайней мере, вы прилично питались бы. Дом старый и довольно ветхий… удобств никаких… зато места там красоты неописуемой, да и весь край словно создан для вас. Представляю себе вас в длинном платье без всяких украшений, в широком, ниспадающем с плеч плаще, на фоне холмистого пейзажа, на этой земле, где под неизменно синим небом виноградники сменяются целиной, целина — порослью зеленых дубков… — Подойдя к постели, Селестен с высоты своего роста посмотрел на Анну-Марию… — Ваше лицо пугает своей чистотой… Приезжайте… Мать у меня старая, парализованная, вы ее даже не увидите… Слуги все дряхлые… Приезжайте, как только наступит хорошая погода, — боюсь, что зимой вам там не понравится, мистраль действует на нервы даже привычным людям, а иногда выпадает снег — нелепый в этой солнечной стране. Но когда начинает цвести розовый миндаль… Согласны? — Селестен склонился к Анне-Марии. — Согласны приехать ко мне?
— Миндаль зацветет еще очень не скоро, — ответила Анна-Мария, и ее широко открытые большие серые глаза, спокойно взглянули на Селестена. — Я тоже прекрасно представляю себе вас в гарриге — ветер, тишина, ни души… — Анна-Мария закрыла глаза, и усталость легла ей на лицо, как слой пыли. — Пусть лучше никого не будет, если действительно никого нет, чем когда людей полно и все-таки никого нет.
— Мы с вами одиночки, — произнес Селестен и сел на кровать, хотя уже собирался уходить.
Анна-Мария промолчала. Вероятно, Селестен полагает, что одиночество — романтика или поза. Одиночество — увечье, вот что такое одиночество, одиноким становятся, как становятся калекой. Сейчас люди чувствуют себя одинокими, потому что после человеческого тепла, на которое они не скупились последние годы, пришел ледяной холод равнодушия — слишком резкая перемена погоды. Они не искали одиночества, эти люди, наоборот, оно явилось для них огромным несчастьем. Вдвойне одиноки те, кто дважды потерял семью: человеческую и свою личную. Никого, никого вокруг… Анна-Мария почувствовала, как слезы подступают у нее к глазам, и отчаянным усилием воли сдержала их. Нет, только не перед Селестеном!.. О, если бы она обладала жестокостью мужчины, жестокостью Селестена, с какой он в том страшном немецком замке произнес: «Небо над Авиньоном…» — будто обнимая, назвал ее именем другой… Обладай она его ненужной жестокостью, она сказала бы ему, что думает о ночах любви, проведенных с ним… Бедный Селестен! Нет, не будет она плакать перед чужим человеком.
Надев подбитую мехом куртку и уже стоя на пороге, Селестен сказал:
— Вам незачем торопиться… Сюда никто не придет до завтра, да и то… Уходя, просто захлопните дверь. Но не забудьте чего-нибудь, я уеду, а ключ у уборщицы, и неизвестно, когда она придет…
Он снова подошел к постели:
— Боюсь поцеловать вас на прощанье, а то я никогда не уйду…
Он поднес руку к кепи.
Селестен, выходя, отодвинул железную решетку на двери, и Анна-Мария мельком увидела серенький день. Дверь закрылась, и решетка снова захлопнулась… Анна-Мария спрыгнула с постели, заперлась на ключ и бегом бросилась к кровати. Как надежно спряталась она здесь от всего мира, который и не собирался ее искать! Чувство полной своей ненужности давило, как бремя. Она пыталась создать себе какую-то искусственную жизнь в надежде, что жизнь эта окажется сильнее ее, будет диктовать свою волю… Нечего, как страус, прятать голову под крыло, она свободна, вольна в любую минуту все прекратить, не вставать, не идти на свидания, не фотографировать. Нет у нее чувства необходимости, внутренней или внешней, которая могла бы заставить ее продолжать… Она продолжала лишь из чувства долга… Но долга по отношению к чему? К кому? Почему, оберегая стол американки, она ставила чайник на пробковую подставку, почему до блеска начищала кастрюли, почему мылась, даже когда вода замерзала в тазу, почему вовремя приходила на свидания и, не щадя сил, с таким примерным рвением занималась фотографией? Чувство долга? Перед кем, перед чем? А между тем она прекрасно знала, что может в любую минуту, никого не обеспокоив, бросить все свои дела. Но что же еще оставалось ей делать, если не продолжать? Покончить с собой?.. Подобно Женни? Вот уже шесть лет, как Женни умерла. Нет, не будет она плакать. Перед ней с ужасающей ясностью всплыла демонстрация четырнадцатого июля, на которую она пошла с Женни, первая демонстрация, в которой она участвовала. Люди на улицах кричали: «Да здравствует Женни Боргез!» В той группе, с которой они шли, люди подходили к Женни, почтительно здоровались с ней и уходили болтать и смеяться с другими. Анна-Мария вспомнила, как она тогда спросила у Женни: «Не перейти ли нам в другую группу, где у тебя больше знакомых?» Сначала Женни как будто рассердилась, но потом мягко ответила: «Никакой другой группы нет, для таких, как я, не существует группы, дорогая…» О, голос Женни, произнесший «дорогая…»! Вот уже шесть лет, как ее нет в живых, нет в живых, потому что не было для нее группы. Нет, только не плакать… Женни! Но ведь Анна-Мария не Женни, она ничем не примечательный рядовой солдат. Тогда почему же для нее нет группы? Что бы там ни говорил Жако, она знала одно: пойди она на какое-нибудь женское собрание, и всюду о ней говорили бы «наш друг», были бы с ней приветливы, а она чувствовала бы себя еще более одинокой, чем наедине сама с собой… «Почему вы так переменились, Аммами, откуда у вас такая вялость, безразличие?» Откуда? Сражаться с бошами было легко и просто, тут ты рисковала только собственной жизнью. Но даже в то время опасно было покидать ряды бойцов; стоило чуть отойти туда, к огромной инертной массе, как у тебя сразу опускались руки. Что пользы насильно заставлять людей быть счастливыми? Почему они не хотят этого счастья? Насколько все было бы проще, если б они шли за нами, весь сор вымели бы быстро и начисто. Но поддерживать порядок во всем мире, это то же, что поддерживать его в доме: каждый день приходится все начинать сызнова… А те, кто населяет мир, даже со стула не приподнимутся, чтобы облегчить вам уборку, в лучшем случае позволят подмести вокруг себя. Ну что ж! Раз им нравится жить в грязи… Не хотят, как хотят… Анна-Мария предпочитает вообще не встречаться с этим чуждым ей миром, куда Жако пытается ее затащить. «Не понимаю вас, — говорил Жако, он и вправду не понимал, — ведь после разгрома Германии ничто не изменилось. Война продолжается, Анна-Мария, и это так же очевидно, как существование армий и бомб!» Зачем он объяснял ей это, ведь она и так все знала, все видела! Но именно тяжести понесенного поражения и не могла она вынести. Она не походила на женщин, вернувшихся из немецких лагерей и снова с головой ушедших в работу, которая привела их туда… Но они, эти женщины, составляли группу… У Анны-Марии не было своей группы, она была одна.