Читаем без скачивания Пещера и тени - Ник Хоакин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С аппетитом? — спросил Джек.
— Не очень, но все же он поел.
— А горничные, — вставил Почоло, — говорят, что он спросил, молились ли они.
Трое мужчин на веранде, склонившись над железным столом, тихо переговаривались. Дом был заполнен не только полицейскими, но и военными.
— После обеда, — продолжал крепыш телохранитель, — он сел играть со мной в карты, но играл как-то невнимательно и время от времени ежился, точно от холода. Потом вдруг в середине игры встал, подошел к телефону и позвонил кому-то.
— Он звонил отцу Монсону, моему исповеднику, — пояснил Почоло. — Я проверил. Отец Монсон сказал, что Алекс спросил его, не могут ли они поговорить. И отец Монсон предложил прийти сюда.
— А потом господин сенатор, — продолжал телохранитель, — сказал, что ему надо принять ванну и переодеться, потому что он ждет посетителя. Мы поднялись к нему в комнату, и он прошел в ванную. Дверь была закрыта, но не заперта. Это точно, потому что, как только я услышал шум душа, я подергал ручку. Тогда я прошел через холл к себе в комнату — взять сигареты. Джимми — это другой телохранитель — был в холле и вернулся вместе со мной в комнату господина сенатора. Мы слышали, что душ все еще включен. Но потом вдруг все смолкло. Мы решили, что он или бреется, или сидит на унитазе, но эта тишина как-то беспокоила меня. Тогда я снова подергал ручку и обнаружил, что он запер дверь. Я постучал и окликнул его, спросил, все ли в порядке. И тут мы услышали выстрел. Мы с Джимми высадили дверь и нашли господина сенатора под душем. Пистолет был у него в руке.
— Он вышиб себе мозги, — сказал Почоло.
— Он ничего не оставил в комнате? — спросил Джек. — Письмо, например?
Телохранитель помолчал, разглядывая свои большие руки, потом сказал:
— Джимми и я — мы ничего не заметили. Видите ли, мы были слишком потрясены. Я велел Джимми оставаться в комнате и никого не впускать. К счастью, больше никто в доме выстрела не слышал. Я побежал в кабинет сенатора звонить в полицию, но вдруг подумал, что, может быть, лучше сначала позвонить господину мэру Гатмэйтану.
— Хорошо, что он застал меня в кабинете, — подтвердил Почоло. — Я сказал ему, что сам извещу полицию. Но попасть сюда постарался первым. Нет, бедному Алексу уже ничем нельзя было помочь. У него снесло полголовы.
Телохранитель хотел продолжить свой рассказ, но тут полицейские потребовали его для дальнейшего допроса. Оставшись вдвоем на веранде, Джек и Почоло придвинулись ближе друг к другу.
— Все-таки Алекс что-то оставил? — спросил Джек.
Почоло ответил шепотом:
— Конверт. Я нашел его на кровати, под одеждой, которую он снял.
— Что в нем?
— Не знаю. Он запечатан. Я его не открывал. Снаружи напечатано на машинке, что конверт надо передать полиции после его смерти.
— И ты передашь?
— Не знаю. Я поэтому и просил тебя примчаться как можно скорее — помочь мне решить, что с ним делать. Он у меня под рубашкой. Джек, что будем делать?
— Ты думаешь, в нем исповедь, о которой он говорил тебе?
— Что же еще?
— О господи!..
— Отдаем полиции?
Джек долго молчал и наконец вымолвил с несчастным видом:
— Нет, не отдаем. Это последнее, что мы можем сделать для бедняги Алекса.
В отличие от сына Алекс Мансано долго оставался непогребенным. Сначала его тело целую ночь покоилось в зале сената. Потом его отправили в провинцию, откуда были родом Мансано, и два дня оно было выставлено в здании провинциального управления, которое помнило Алекса молодым губернатором. Отсюда тело снова привезли в столицу, и одну ночь оно пребывало в масонском храме. Затем его отправили в здание профсоюзной федерации, где у гроба стояли в карауле активисты из молодежных группировок. И только через неделю после смерти сенатор Алехандро Мансано был предан земле, рядом с его сыном Андре.
Государственные похороны, проходившие в полдень, собрали под темным августовским солнцем могущественных лиц, олицетворявших правительство, начиная с президента, заодно смешав при этом правящую партию и оппозицию с молодыми экстремистами, которые шли с обеих сторон процессии, ощетинившись лозунгами.
Снова Джек Энсон и Почоло Гатмэйтан стояли у отверстой могилы, а между ними — Моника Мансано. Чеденг куда-то скрылась. Газеты сообщали, что она «в уединении», и никто не знал, где именно. Дон Андонг Мансано, считалось, все еще прикован к постели болезнью и не принимает посетителей.
— Собственно, — сказала Моника в машине по дороге домой, куда она уехала с Джеком и Почоло, — папа уже на ногах и мог бы сегодня утром тоже быть с нами, но врачи отсоветовали.
— Значит, этот последний удар все же не свалил его? — спросил Джек.
— Напротив, похоже, потрясение вернуло его к жизни. Раньше я так боялась за него, когда он лежал в постели, глядя в потолок, ни слова не говорил и отказывался видеть кого бы то ни было — особенно в сутанах и рясах. А теперь вдруг начал вставать с постели и даже совещается с бенедиктинцами.
— С бенедиктинцами? — воскликнул Джек.
— Да, я слышал об этом, — сказал Почоло. — И очень порадовался. Ведь я было подумал, что мы снова потеряли его.
— Только не уверяй меня, что он хочет стать монахом, — фыркнул Джек.
— Хочет, но не принимая обетов, — сказал Почоло.
— Да, все уже устроено, — подтвердила Моника. — Он поступит в аббатство как послушник и, если все пойдет хорошо, проведет там остаток жизни. А дом и все, что в нем есть, будет продан. Прощай, «Ла Алехандрия». Я целую неделю провозилась со всеми этими адвокатами, контролерами, оценщиками.
— А что будет с тобой? — спросил Джек.
Моника пожала плечами.
— Сниму квартиру, если дети меня не примут. Не нужна ли кому-нибудь хорошая экономка?
Сквозь ворота, ведущие в усадьбу Мансано, они увидели полуденно-белую наготу Александра Великого перед зардевшимся от стыда домом.
— А вот и папа́, — сказала Моника.
Старец, опираясь на палку, стоял возле фонтана в шлепанцах и оранжевом халате. У него за спиной — мальчик-слуга, заключивший в объятия кресло на колесах. Машина остановилась перед доном Андонгом, пассажиры вышли.
— Как все прошло? — спросил он Монику.
Она поцеловала его в щеку:
— Очень впечатляюще, папа́. Может, не надо тебе быть на солнце? Президент с супругой справлялись о твоем здоровье.
— Пусть Почоло и Джек видят — я могу и стоять и ходить.
— Это очень хорошо, папа́, но не следует все же злоупотреблять. Джек, Поч, отведите его в тень, ладно? Я распоряжусь насчет обеда.
Она заторопилась прочь, а мальчик-слуга, повинуясь ее взгляду, подтолкнул кресло к старцу, и тот рухнул в него. Его перевезли через аллею к деревьям.
— Я тут гулял, — сказал он, — прощался с этим местом. Вечером перебираюсь в монастырь. Возможно, сейчас я в последний раз гляжу на «Ла Алехандрию». Когда я строил ее в тридцать четвертом, Алекс был еще ребенком — лет трех-четырех, да? Я приводил его сюда, и мы вместе смотрели, как растет дом. Я говорил ему, что строю дом для него, что когда-нибудь он будет здесь хозяином. Люди в те годы были очень уверены в себе! Мог ли я думать, что этот дом умрет вместе со мной, и даже сына не будет, чтобы позаботиться о нем и обо мне?
Вот фонтан. Когда воздвигали статую Александра, Алекс спросил меня: «Это святой?» Мать научила его молиться. Я сказал, что нет, что святых вообще не бывает, только герои, и что статуя на фонтане олицетворяет героизм и гордое имя — Александр. Я учил его гордости. Этот памятник, говорил я мальчику, воздвигнут в его честь и в мою, в честь нашей семьи и нашего дома, в честь сыновей, других Алехандро, которые придут после нас. Я растил его в тени памятника, воздвигнутого во славу имени. Мудро с моей стороны, а? У греков было для этого специальное слово — hubris. Гордыня. Я был наказан за то, что сотворил кумира.
Когда погиб мой внук, я пришел в ярость. Я понял, что все еще поклоняюсь кумиру, языческому идолу по имени Алехандро, и что бог сокрушил его. Лежа в постели, я собирал все силы, чтобы восстановить этого идола, отвергнуть бога, сопротивляться, дать сдачи. Но бог сокрушил нас. Я потерял не только внука, но и сына. Но я веду честную борьбу. «Проклясть бога и умереть» — это не для меня. И я восстал с постели, чтобы пожать ему руку и вручить себя ему, себя — его раба до конца дней. Или я все еще мудрствую лукаво?
Может быть, я думаю так лишь потому, что хочу сохранить имя Алехандро Мансано еще на какое-то время, веря, что, покорившись, я удержу бога от нового удара? Боюсь, я безнадежный язычник. Для меня религия — сделка с богом… Вот почему я распорядился, чтобы сегодня вечером, когда я покину этот дом, фонтан разрушили, разбили на мелкие куски.
Его гости, протестуя, обступили кресло-каталку. Статуя превосходная, ее можно пожертвовать какой-нибудь художественной школе или музею, убеждали они его.