Читаем без скачивания Ровесники Октября - Любовь Кабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3. ВОЛОДЬКИНЫ БУДНИ
Все мы чувствовали приблизительно одно и то же. Но этот отборочный аппарат: главное, не главное - у Володьки работал еще слабее, чем у других. Его интересовало все: он встречал Ботвинника, следил за полетом Леваневского, не уходил с теннисных кортов, когда приехал француз Анри Коше и начал, как мальчиков, забивать советских теннисистов: Кудрявцева, Негребецкого. Володька подолгу останавливался у каждого газетного стенда, не пропускал ни одной выставки, ни одного выпуска кинохроники. Общительный, любопытный, досужий, он был плоть от плоти московской толпы, слегка мешковатый юноша с ярким, свежим лицом и руками, которые касались человеческих спин и плечей с той медленной ласковостью, которая бывает свойственна таким вот крупным и добрым людям. Только что, поступив в институт, он перезнакомился со всем курсом, нашел два-три очень недурных девичьих лица и без труда установил, что новые знакомства эти кое-что обещают. Женские взгляды сопровождали его всюду, куда бы он ни пошел, безошибочно выхватывали его из толпы на трибунах стадионов, в читальных залах, просто на улицах, - он не мог их не замечать, не мог не считаться с ними. Он был покровительственен и добродушен; юный эллин, без труда обуздывающий себя ради бескорыстного наслаждения красотою. Нормальный в общем-то юноша, не бог знает как искушенный, сбитый с толку даже не желаниями, а предчувствиями, не остывший от знойного этого августа, в котором неизвестно еще чего было больше - чувственного неистовства или целомудренного воздержания. Поток жизни нес Володьку дальше и дальше, а он не умел, да и не хотел этому потоку противостоять. И, конечно, когда в Москву прибыли спортсмены Турции, это было событием, лично касавшимся Володи Гайковича. Сегодня предстоял матч на стадионе "Динамо", вечером в Зеленом театре - фехтование и борьба. Поэтому, когда Володька, выходя в этот сентябрьский, яркий день из института, увидел Женьку, он не удивился, конечно, - потому что такая манера у Женьки была - то и дело возникать перед ним в самые неожиданные минуты Но не мог не подумать, что появление ее как нельзя более некстати. Но так как Женька была последним человеком, которого он хотел бы обидеть, Володька улыбнулся ей издали и, наскоро простившись с ребятами из вузовского спорткомитета и условившись с ними встретиться у входа на Западную трибуну, пошел к ней через улицу обычной своей неторопливой походкой, чуть косолапя и подволакивая ноги. Женька стояла у афишной тумбы и ковыряла объявление о сегодняшнем матче. - Здорово! - сказал Володька, забирая в свою лапищу ее безвольную руку. Женька, отчетливо понимая, что появление ее может быть и некстати, но не будучи в силах хоть что-нибудь с собой поделать, улыбалась чуть виновато. - Давно ты тут? - Нет, - это она не сказала даже, а показала - глазами, губами, всем своим счастливым и уже благодарным лицом. Володька тихо двинулся, увлекая ее подальше от института. Собственно, все было ясно, и давно бы уже надо что-то такое сделать, если б не Володькина мягкотелость. Но если он порядочный человек - а он человек порядочный: если добра он желает прежде всего ей - а он именно ей желает добра... - Слушай, Женя, я давно хотел тебе сказать... - Что, Володя? Чуть встревоженное лицо. Ну. конечно, сейчас он будет подлец, виноват во всем... Он тихо злился - прежде всего на Женьку, потому что это она вынуждала его нанести удар. Если б не это вечное натягивание вожжей стоит приблизишься!.. Есть же на свете где-то легкие, веселые, как птицы, женщины - мечта каждого, в общем-то, мужчины, - умеющие притягивать, умеющие и отпускать. Надо отдать Володьке должное: он без труда погасил в себе эти мысли. Если он друг Женьке - а он ей, безусловно, друг... - Я хотел сказать: тот наш разговор на лестнице - помнишь? В девятом классе? Так вот - ничего не изменилось. Взглянул - и испугался: никогда не думал, что человек может так перемениться. Словно штепсель выдернули. Сразу. Женька что-то шептала побледневшими губами. - Ты что? - наклонился он. Женька повторила едва слышно: - Этого не может быть. Ну дудки! Уж это-то он сбросит. Не даст себя, как в бутылку, ни с того ни с сего загнать в трагедию. Никогда-даже в самые-самые "их" минуты-он не говорил, что любит. Разве не так? Женька молчала. Впрочем, он ведь ничего и не сказал вслух. - Слушай, ты пойми.- заговорил он.- Я давно уже любил бы тебя! - Он говорил и знал, что это правда, и чувствовал облегчение от того, что это правда.- Давно бы любил как сумасшедший, если бы не эта осада... - Осада? Володька легонько тронул ее плечо: - Прости, ты же все понимаешь. Ты действительно чудная какая-то! Если б ты меня не так любила!.. Что ты говоришь? И .не бледней так, что с тобой!.. Что ты говоришь? - А я люблю - так. Никогда ей не понять, как он, Володька, ее жалеет! Но не мог он эту жалость проявить, не мог, потому что не кончилась еще, еще только-только начиналась его девятнадцатилетняя мужская жизнь!.. - ...И не думай. А теперь он о чем-то не должен думать! Обо всем он думает - а как же иначе! - за нее, за себя. - Ты иди. говорю, не думай. Куда идти? Ах да, он же опаздывает - турки! Неудобно, совестно как-то уходить, но Женька настаивает, торопит. О чем еще говорить? Все сказано. Женька нетерпеливо морщится на какие-то зряшные его слова: - Иди. Володька уходит. Сначала принужденно, медленно. Потом все быстрей: он и в самом деле опаздывает. Спускается в метро, пробивается в густеющей толпе, каждый его шаг - это отчетливый переход от раскаянья к облегчению. Все рано или поздно образуется, Женька это все как-то с собой уладит! Мысли Володьки уже отвлечены: в вагоне теснота, на пересадке - в Охотном свалка. Вся Москва устремилась на стадион. Московская толпа, в которой Володька чувствует себя как рыба в воде: кого-то поддерживает под локоток при входе на эскалатор, с кем-то при переходе на площадь Свердлова прикидывает возможности предстоящего матча, с каким-то незнакомым парнем организует более или менее путную посадку в вагон. Он уже весь в этом. Девушку какую-то, смеясь, выдергивает из толпы: совсем ее, бедную, затолкали.
4. ФИМА ГУРЕВИЧ
Давненько Фима здесь не был. На этот раз - давненько. Мама, наверное, не знает, что и думать, Фима и сам не знает, что думать. Просто ему везет. Фима не знает, надолго ли везет, не знает - зачем. Вовсе не нужно, чтоб ему - везло. ... Не могла она имени его выговорить правильно, говорила "Юфим", смотрела серьезным, немигающим взглядом. Потом приникала со вздохом, рыжеватые волосы щекотали Фимкину шею... . Нет, нельзя. Нельзя так. Постоять, переждать немного, пока тихое это "Юфим" отзвучит в душе. Перетерпеть боль. Сейчас он увидит маму. Очень ему повезло. что сейчас он увидит маму. А дом наш - все тот же! Заслуженному домику нашему ничего не делается, только штукатурка потемнела от осенних дождей. Каменное крыльцо все то же, та же лестница, то же окно на лестнице - самое памятное место в доме. ...Быстрым, легким движением стучал в дверь. Анри, приподнимая голову, тут же спускал ноги с кровати - Фима и сказать-то не успевал ничего. Не больно разговоришься: один по-французски ни бельмеса, другой - по-русски. Не выразить, что тронут, что благодарен. Идиотически прикладывал руку к сердцу - разве что-нибудь разглядишь в темноте? Счастливый, виноватый, прислушивался к тому, как Анри собирает шмотки, уходит. Вот сейчас, сейчас! Легкое восклицание у изголовья, интонации истосковавшегося, иззябшего ребенка, это вот "Юфим" у самого уха. Для чего любви слова-для объяснений, для вздора? Любовь и так понимает все - если она любовь, конечно. Вот сейчас он увидит маму. Ничего не скажет, да мама и не спросит ни о чем. Наверное, потому и доверили ему, потому и почтили, что такая у него железная партийка мама. Потому что братья хорошие: один во флоте, другой работает с самим Серго. Коммунисты - все! Отличная семья, всегда было чем похвалиться. Все та же тугая пружина на входных дверях, чтоб не напускали холода. В полутемном коридоре у приоткрытой двери Семиных задержалась Мотя с перемытой посудой, заинтересовалась, видимо, кто там скребется с ключом в дверях. Улыбнулась: - Фима! С приездом. Долгонько на этот раз. - Такая командировка. - Долгая. Настырная баба! Видно, голову всю изломала на Фимины появления и отлучки. Повел окало пола новеньким чемоданом. - А Софьи Евсеевны дома нет. Очень жаль. Или. может, хорошо, что мамы до времени нет. Что-то он сегодня не в форме. - Ничего не нужно? - Спасибо, ничего. - У меня там вода нагрета для стирки. Если хочешь - возьми. - Спасибо, Мотя. Открыв дверь комнаты вторым ключом, с облегчением захлопнул. Поставил у двери никому не нужный, пустой чемодан. Огляделся - все то же. Большая комната без всяких признаков так называемого "обрастания" - с жиденьким стеллажом в одном углу с маминой железной койкой - в другом. На столе, покрытом вытершейся клеенкой, прижатая солонкой записка: "Фимушка, сегодня местком, приду поздно. На черном ходу - котлеты, борщ". Милая мама! Так и оставляет записки - изо дня в день. Так и готовит - на двоих ежедневно: его, может, ни в Москве, ни под Москвой в это время нет, ни в Советском Союзе даже. Сколько раз говорил: не хлопочи. Уж что-что, а харчи у них приличные. Уж что-что... ...А началось все так смешно, так весело! В первые же дни показывали в клубе "Чапаева", Фимка втиснулся промеж двух девах, они теребили его, требовали перевода. Он едва успевал: Хильде говорил по-немецки, англичаночке этой рыженькой по-английски - кое-как, что знал. Путался от спешки и резвился от души: головой крутил, руками всплескивал. Хильда с досадой колотила его кулачком по спине, рыженькая притихла, рассердилась, наверное, а когда дали наконец свет, Фимка с облегчением сказал: "Совсем вы меня замучили, девки" - и тут же осекся, потому что у рыженькой, оказывается, глаза были полны слез. И тут он вспомнил, что сам-то смотрел картину едва ли не восемь раз и все до мельчайших подробностей знает, а Мэри, так ее, кажется, зовут, не смотрела ни разу и никак не могла заранее знать, что Чапаев погибнет. И тут его еще одна мысль поразила: что вот резвился он как последний дурак, потому что дома, а девчонкам этим дорогая его Россия - это их самоотречение, и отвага, и разлука с близкими, и вся их бездомная, героическая жизнь, перед которой ему, болвану, только шляпу снять. И несколько дней он ходил присмиревший, тихий, словно верующий чудик во храме, и все никак не мог понять, за что ему это все - словно орден на грудь, - общение с лучшими ребятами на свете. Потом впечатление это притупилось, сгладилось. Вокруг шла простая человеческая жизнь - со шпаргалками и подсказками во время зачетов, с записочками на лекциях, с возней и песнями по вечерам, с танцульками, как в каком-нибудь деревенском клубе. Объяснялись улыбками, жестами, отчаянно путали языки: закадычный Фимкин дружок Анри только одно слово "кушать" и знал по-русски, произносил его с тысячами оттенков, себя по животу похлопывал. А когда приходила Мэри, брал безропотно свои шмотки и уходил; ну, и Фима не оставался, конечно, в долгу, когда к Анри приходили девчата. Но постоянной подруги у Анри не было, так что ночами Фиму не беспокоил никто. А с Мэри все получилось не так, как он думал. Он думал: она недотрога. Сильная, невозмутимая, в глазах - юморок. Посмотришь днем, как она спорит с кем-нибудь, и поверить невозможно, что она умеет вот так, со счастливым смехом: "Юфим!" И все знали, конечно, что бывает она у него, потому что ничего в тесном общежитии не скроешь. Ну, так у них это просто: мужчина, женщина. Потому что сегодня здесь они, а завтра - неизвестно где. Потому что вот только этот день их, только вот эта ночь. У нее, возможно, и муж был где-нибудь там, на родине, может быть, и ребенок, может, ее вовсе и не Мэри звали, что он про нее знал! Он только одно знал, что неизвестно за какие заслуги все это сосредоточилось сейчас в нем, - все, что она где-то и когда-то оставила, все сиротство ее. Они потом уже открыто жили, в одной комнате, - подменились с ребятами. Это было уже после того, как она вдруг уехала; вот так .посмотрела ему однажды в лицо, волосами тряхнула и руку ему пожала на людях: "Гуд-бай!" Он помирал все эти три недели, что ее не было помирал, - он подушку измолотил от ужаса и тревоги. А потом она появилась - так же буднично, как и уехала, выскочила из знаменитого их черного лимузина, невозмутимая, как всегда. Это он только потом понял, как много она натерпелась,- все понял, когда остались они наконец одни: по тому, как нужна, нужна была ей его ласка. Потому что люди главное понимают тогда, когда не говорят друг другу ни слова. Вот с этого-то раза. все и переменилось. Страсти стало поменьше, а этого всего, чувства, что ли, побольше. Вот тогда они и поселились вместе. Живут же люди! Старятся вместе, ссорятся, растят детей. Это Фима уже у окна стоял. Смотрел, как за забором, во дворе тридцать восьмого дома, дворник скребет метлою мокрый тротуар. Прошла озабоченная тетка с кошелкой, остановилась с дворником, пробежала девчонка, щипля прижатую к груди буханку. Только и дороги что часа полтора электричкой, а словно бы приезжаешь из другой страны - словно не из подмосковных сосновых боров и березовых рощ, не из-под тех же надоедливых осенних дождей. Словно ты под стеклянным колпаком, что ли - все вроде то же, да воздух под стеклянным этим колпаком - не тот. Безобразное, неожиданное рыдание с силой вырвалось из Фимкиной груди, он невольно оглянулся: этого не хватало! Но и то подумать; какие люди выдержат то, что мы выдерживаем! Прийти с измолоченной душой, с никому не нужным пустым чемоданом, быть как все, притворяться, лгать, а любовь твоя в это время... Фима откровенно плакал, вытирая из-под очков неудержимые, сладкие слезы. Исходил слезами - впервые за эти годы. Как ему жить дальше? Ну, как жить? Ждать своего часа? Самому - все, что угодно, самому - плевать; что ему сделается, мужику, коблу!.. Батя и тот сжалился, сказал: "Гуревич, можете проводить". ...Она сидела на заднем сиденье с ним рядом, на него не глядела, только пальцы ее все двигались, двигались, отдавая последнюю ласку. Вся их любовь ушла в это нежное движение пальцев, в это прощальное сплетение рук. Потом машина остановилась чуть в стороне от вокзала, Мэри скользнула губами по его щеке и вышла. И машина сразу же тронулась, а она стояла и глядела вслед, чуть приподняв в приветствии руку, тоненькая и стройная хоть сейчас на проспекты Европы! - с новым, великолепным пальто, переброшенным через руку, с элегантным чемоданчиком у ног, с бледной улыбкой на бледном лице, - маленький солдатик громаднейшей на свете идеи. И опять все то же, пронзительное: кругом суетная, будничная толпа, носильщики, мешочники, а они двое - в своем. Они под стеклянным, невидимым колпаком: все то же, да не то. У них своя жизнь - то ли она их нашла, то ли сами они такую избрали. В кино, что ли, пойти? Зайти все-таки к Семиным? Куда пойдешь с такой зареванной рожей? Фима придирчиво разглядывал себя в рябое зеркало, висящее у дверей: припухшие красные веки, этот нос его длиннноватая верхняя губа... Красавец! Он красивый с ней был. Был - мужчина. Она вдруг смеялась счастливо, ни с того ни с сего, - радовалась его силенке - не обидел бог! - его мальчишески чистому мускулистому телу. Смех этот, неожиданно, звонко раздающийся в ночи... Все, Фимушка! Был ты мужчина, а теперь - все! Труп, бесчувственная окаменелость. Никогда уже не будет этой радостной исчерпанности - ни с кем ничего не будет. Это лицо, оно изласкано, исцеловано было - пусть некрасивое! - а теперь застыло холодной, безлюбой жизнью на долгие годы. Вот это и есть предел одиночества: никому не нужное, застывшее твое лицо... Потому что неделя прошла и еще неделя, а он все утешал, себя: "И три недели - было". А потом минул месяц, и полтора месяца, и два... И не спросишь ни о чем, не полагается спрашивать. И Батя отводит глаза. И вот что странно: все люди, которые хоть что-то знают, отводят глаза, торопятся, уходят. Молчи, солдат. Потому что он тоже солдат, отдающий невидимой войне все, что имеет. Солдат-винтик, безымянный солдат, - ни подвигов, ни награды. Вот так стояла, подняв приветственно руку в равнодушной толпе, бледно улыбалась в незримом очерченном кругу - светлая, легкая...