Читаем без скачивания Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов - Александр Поповский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам пора уняться, вы становитесь несносным, — сказала она. — Вы не единственный, кому в жизни не повезло. Я ненамного счастливей вас.
Бурсов отвечал с той нервной напряженностью, которая стала для него обычной.
— Вы должны были мне сказать, что любите Федора Ивановича… Не возражайте, я не слепой и отлично все вижу… Вы души в нем не чаете…
До чего эти влюбленные наивны! Как легко они становятся добычей собственной фантазии! .. Надо же этакое придумать… Ничего вы, Михаил Леонтьевич, не разглядели, вам померещились страсти в добрых чувствах молодой ассистентки к немолодому учителю. Этак чего доброго вы и мои мысли о том, как она хороша, пошли мне судьба такую подругу, я бы в ножки ей поклонился, — за влюбленность сочтете.
Когда Бурсов снова повторил ей свои подозрения, она огляделась, не услышит ли ее кто–нибудь, и гневно бросила:
— Если уж вам так хочется, так знайте, что я действительно его люблю. Когда–нибудь приду и скажу ему: «Как хотите судите, но я вас люблю, Федор Иванович!»
«Молодец! — в душе похвалил я ее. — Отчитала — и поделом». Игра, правда, жестокая, но иначе ей, видимо, нельзя.
Михаил Леонтьевич с тех пор переменился. О том, что случилось, он больше не вспоминал. Надежде Васильевне слова лишнего не скажет, послушный, услужливый, все, что она попросит, исполнит, ни перед чем, казалось, не остановится.
В начале октября подготовка к опытам была закончена, все процессы пересадки отработаны и частично проверены. Новый способ хоть и казался сложным — заодно с сердцем пересаживались и легкие — имел то преимущество, что сшивать приходилось лишь два сосуда. Удаленные легкие и сердце подшивались в грудную клетку животного, и несколько минут свои и чужие органы уживались рядом. Вторым приемом собственное сердце и легкие удалялись. Операция была рассчитана на полчаса.
Все, казалось, было учтено, тщательно продумано и предусмотрено, и тем не менее первые десять собак прожили после пересадки от нескольких часов до двух дней. Одиннадцатая погибла на пятые, а двенадцатая — на седьмые сутки. Неудачи и ошибки умудряли нас опытом, обогащали нашу мысль, мы учились и творили одновременно. Так было найдено средство заставить вырезанное сердце, подобно лягушачьему, непрерывно сокращаться. Пока шла пересадка, оно ни на мгновение не останавливалось.
Нас не страшил больше шок, беспощадно губивший наших животных. Так, однажды во время операции, когда я ощутил, что давление крови в артериях животного падает, я сдавил грудную аорту и, подняв этим давление, предотвратил гибель. В другой раз успех был достигнут иначе. В критический момент я приостановил на минуту искусственное дыхание, лишил животное кислорода, пока накопившаяся в организме углекислота не возбудила сосудодвигательную систему… И ту и другую находку мы сберегли для хирургов. Метод, оправдавший себя в эксперименте, может пригодиться человеку…
Антон не забывал нас и время от времени давал о себе знать. То привет перешлет с друзьями, в праздничные дни поздравит нас по телефону или вовсе задарит фруктами. Его письма, написанные каллиграфическим почерком на линованной бумаге, ничего интересного не содержали. Об опытах и исследованиях говорилось вскользь, больше внимания уделялось научному руководителю — моему другу патофизиологу и хирургу Воробьеву. Много рассказывалось о его характере и привычках, об искусстве работать в любых условиях, о его доброте и снисходительности к молодым помощникам. В этом отношении, писал Антон, он удивительно напоминает меня.
В одном из писем я нашел фотографию стенной газеты с обширной статьей, подписанной Антоном и Воробьевым. В ней сообщалось об оживлении обезьян спустя десять — пятнадцать минут после клинической смерти. Авторы статьи ссылались на мои работы и указывали, что один из них — Антон Семенович Лукин — усовершенствовал приемы, которые мною применялись на фронте. Свое отношение к автору письма Надежда Васильевна определила одним словом — «сорняк». Я счел своим долгом указать на двусмысленность этого понятия. И рожь, и целебные травы считались сорняками прежде, чем мы ближе узнали их.
— Вы, конечно, промолчите? — спросила она, сердито постукивая пальцем по лежащему на столе письму. — Не писать же опровержение в стенную газету.
Чтобы рассеять ее сомнения, я сказал:
— Я не стал бы оспаривать свои научные заслуги и в столичной газете. Это нескромно и не всегда убедительно.
«Почему бы мне, богатому дяде, — подумал я про себя, — не уделить чего–нибудь бедному родственнику?»
Последующие письма приносили новые свидетельства головокружительных успехов Антона. Пакеты становились объемистыми, стенную газету сменяли районная, городская и, наконец, областная. Все они отдавали дань заслугам Воробьева и неизменно помещали одну лишь фотографию Антона. Надежда Васильевна обратила на это мое внимание и едко добавила:
— Ваш милый племянник никого не терпит рядом с собой, даже на бумаге.
Ее ненависть к нему была беспощадна. Даже случайно она не обронила о нем доброго слова. Вряд ли ее огорчило бы самое ужасное, если бы оно постигло его.
В тот день, когда областная газета сообщила, что в обезьяньем питомнике клиническая смерть обезьяны длилась около получаса, письмо Антона занимало лишь четвертую часть страницы, небрежно выдернутой из тетради. Имя Воробьева в нем не упоминалось, туманно было сказано, что сердце опять обмануло Антона и на этот раз жестоко. Более подробно — при скорой встрече.
Ровно через две недели, ранней весной, мой племянник вернулся из Сухуми. Он выглядел, как всегда, здоровым и крепким, южный загар придавал его лицу свежесть и привлекательность. Если ему чего–нибудь недоставало, то разве лишь уверенности в себе. Он казался чем–то озабоченным, неспокойным и даже робким. Видимо, сильно не угодили ему, если внешняя веселость не могла скрыть его скверного самочувствия. Внутренне уверенный, что только ссора с Воробьевым так могла обескуражить Антона, я не стал его об этом расспрашивать.
— Где ты теперь намерен работать? — спросил я. — Твои успехи в питомнике дают тебе право серьезно заняться проблемой клинической смерти. Сам преуспеешь и меня порадуешь.
Мой совет почему–то не расположил к себе Антона. Он загадочно усмехнулся и с видом человека, которого ждут несоизмеримо более серьезные перспективы, сказал:
— С Воробьевым мы с первых же дней не сошлись. Наши характеры и взгляды не совпали. Он с самого начала был уверен, что растянуть стадию клинической смерти у обезьяны будет нетрудно. В животном мире немало таких, которые оживут спустя час и два после смерти. «Человек, — как он выражается, — инструмент особого рода, и опыты следует ставить только на нем…» Надо же додуматься, — не в шутку возмущался Антон, — ставить опыты на человеке! ..
— Не на человеке, — поправил я его, — а на том, что врачи называют трупом.
— Не сошлись мы с ним и в другом, — не слушая моих возражений, продолжал он. — Я стою за публичность в науке, за право народа знать, что творится в лабораториях страны, а профессор Воробьев держится взгляда, что наука — личное дело ученого… Какое уж это содружество, если один публикует статьи, а другой шлет в редакции опровержения… Тема клинической смерти исчерпана, — не очень последовательно закончил Антон, — и к ней возвращаться не стоит… Во все времена идеи имели двух отцов, — продолжал он выкладывать заранее приготовленную речь, — провозвестника и творца. Я надеялся быть скромным продолжателем. Увы, не удалось… Горький опыт убедил меня, что без достойного учителя и школы все мои старания будут напрасны. И еще я понял, что самое важное в жизни — творческий идеал. Это броня против скуки, одиночества и горя. Без этого талисмана, как говорил Воробьев, мы беспомощны и несчастны.
Последние слова были рассчитаны на то, чтобы растрогать меня и убедить, что его научные успехи счастливо совпали с его духовным возрождением. На меня эта речь не произвела впечатления, в ней не было той правды, которая отличает искреннее признание от упражнений актера. Надежда Васильевна назвала бы эту речь «декларацией, записанной на пленке».
— Где же ты все–таки намерен работать? — повторил я вопрос. — Ты уже подумал об этом?
— Я остаюсь у вас, — продекламировал он, — отсюда меня никто уже не сманит.
Его готовность связать свою судьбу с моей лабораторией не вдохновила меня. Я начинал понимать Антона и не считал его находкой ни для института, ни для себя.
— У нас это, к сожалению, невозможно… Ты, вероятно, многого не учел…
— Я все учел, — перебил он меня, — ваши исследования не меня одного привлекают, ими восхищается ученый мир. Воробьев утверждает, что поэты о них будут баллады писать…
Давно ли говорил он о наших опытах другое, предрекал неудачи и меня отвращал от них! Какая скверная память! Я вспомнил тревогу Надежды Васильевны, ее отвращение к Антону, представил себе разброд, который возникнет с его появлением у нас, и твердо решил не оставлять его у себя. Я готов был на все, чтобы вынудить Антона самого отказаться от нас, раззадорить его, крепко уязвить не слишком чувствительное самолюбие, выложить, наконец, все, что я думаю о нем. Не потерпит же он напрасной обиды и оскорблений!