Читаем без скачивания Ваша жизнь больше не прекрасна - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ага, горячо! Досвистелись все-таки до жизни и смерти. А он, не дожидаясь ответа:
— Славный был человек Владимир Сергеевич. И добрый, уверяю вас. История с чурбачком — так, минутное. Добрый, добрый. Природу чувствовал как никто, а человека понять так и не смог. Не было в нем специальной любви к народу, вот в чем дело.
— А это что за китайское фондю? Не пробовал, — сказал я. Я всегда испытывал что-то вроде желудочного недомогания, когда кто-нибудь употреблял слово «специальный» или «специфический» по отношению к чувствам.
Пиндоровский улыбнулся, как поп, заранее прощая заблудшему атеисту детскую ересь.
— Иронию слышу, — предупредил он меня, — но не сочувствую. И, признаюсь, от вас не ожидал. Не ожидал, не ожидал. В ваших передачах такая скрытая теплота… А в жизни вы не такой…
Я готов был взорваться, однако сдержался, боясь навредить окончательно не только себе, но и неизвестному мне Антипову. Страстное почитание Пиндоровским моего, условно говоря, творчества, тяготило и явно не соответствовало моим возможностям. Мы ответственны за тех, кого приручили, допустим, но у нас нет никаких обязательств перед теми, кто нас почему-то любит. С какого перепугу? Эти обычно так глубоко копают в поисках достоинств, что как будто яму роют. Может быть, и Антипов сбежал от его любви, ужасаясь собственному портрету. Хотя нет, даже в рассказах Пиндоровского Антипов был мне скорее симпатичен.
— Ладно, Иван Трофимович, комплименты и упреки в другой раз, — сказал я. — Возможно, я не так понял. Но почему вы все время говорите о своем друге в прошедшем времени?
— Да не придирайтесь вы! Невольно впал в мемуарную стилистику. Люблю его. Только ведь мемуары в настоящем времени не пишутся. Так что дискетка?
— Да зачем она вам?
— Ваш поклонник, а его друг. Любопытно узнать, что у вас на этот случай получилось. Я, конечно, и так не сомневаюсь… Минор вам особенно удается. Он ведь и сам хотел у вас ее попросить, — оживился вдруг Пиндоровский. — Третьего еще дня. Это ж, говорит, такой жанр амбивалентный, вроде юбилейной речи или статьи в энциклопедии. Как мы в детстве энциклопедии читали? Если не понял, не проникся, недооценил, поддался чуждым влияниям или, того пуще, впал, то, значит, человек стоящий, надо где-то книжечку раздобыть. А если восславил, слился, опередил, то можно даже имя не записывать. Интересно, говорит, узнать, что там про меня Трушкин накукарекал? Совпадет или не совпадет?
— Так и сказал, «накукарекал»? — я попытался улыбнуться.
— Ну, не дословно, — смутился Пиндоровский. — А вообще, вы не знаете его манеру. Он сейчас — с вами, тянется через стол закуски подложить, волосы от смеха мокрые, с десятью собеседниками разом остротами обменивается, как в пинг-понг, и ни одному не уступает, а уже через минуту чопорный, только профиль его и видишь, с французского на латынь переходит и смотрит с таким искренним желанием припомнить имя, что человек начинает стыдиться давешней фамильярности и сам хочет свое имя напомнить, чтобы только прервать эту неловкость. Или вдруг мага и предсказателя начинает из себя представлять. «Сейчас эта рюмка тренькнет». И рюмка, действительно, на глазах рассыпается. Бывает еще появится деревенским старичком, напробовавшимся до того горилки, у которого самое цензурное слово «насрать». Но и тут, как бы из-под мышки старичка, покажется сам и подмигнет: «насрать» пишется вместе, господа. Вот и доигрался. Однажды тоже пророческое мне сказал, да я внимания не обратил: «Меня ведь уже нет, Иван Трофимович. Но ты об этом никому не говори, только неприятности себе наживешь. А когда явлюсь к вам толстозадым китайцем, чтобы всучить липовый контракт, ты и сам меня не узнаешь». Разве можно такому в политику? Я вам все как на духу рассказываю, Константин Иванович.
Я заметил, что Пиндоровский то и дело проговаривается, будто теряя над собой контроль, а в действительности, может быть, расставляет невидимые капканы. Почему он сказал, что Антипов интересовался некрологом третьего дня, когда, по моим представлениям, я записал его только сегодня?
Впрочем, время давно уже кувыркалось, следить за его кульбитами не имело смысла, и, вполне возможно, это не было оговоркой. Но я помнил наказ Тины да и сам не испытывал доверия к этому вибрирующему от пафоса и сантиментов толстяку, а поэтому не нашел ничего лучше, как произнести фразу, давно заготовленную для таких случаев героями сериалов:
— Дискета в надежном месте, Иван Трофимович.
Пиндоровский, казалось, не обратил внимания на мой напускной тон, похлопал оладьями своих ладоней и сказал:
— Ну вот и хорошо, что заранее позаботились. А нам сейчас принесут чай.
Меня позвали
Разговор наш катился неспешно, вроде чеховской брички по степи, оставляя позади себя пейзажи, которые через минуту встретятся вновь, не считая поворотов и, однако, рискуя невзначай увязнуть в топкой луже, о которой луна забыла предупредить.
Пиндоровский вкусно обжигался чаем, будто играл с милым, но чересчур резвым котенком. Полотенце уже было мокрым, он достал из кармана большой платок, по коричневому фону которого была рассыпана брусника, и прикладывал его к губам во время разговора, то ли приглушая ожог, то ли сдерживая потоки пота.
— Положительная часть теории Антипова всегда была набрана петитом или же диамантом, — говорил он. — Мало кто мог в этом разобраться. Нравственное усовершенствование должно было произойти не то чтобы от каких-то упражнений, хотя было что-то и о тренингах, но вследствие особой диеты для поведения, что ли. Черт его разберет! Однако, я думаю, если бы человек научился находить дорогу по магнитным полям, как голубь, например, разве отказался бы он от искусственных крыльев? А об этом, кажется, и шла речь. Усовершенствованный человек свободно мог обойтись, по его мнению, без многих услуг цивилизации и из этого следовали большие выводы.
Снова каким-то образом вышли на любовь к народу. Между прочим Пиндоровский сказал фразу, которая вступала в явное противоречие с Катиным напутствием:
— Когда человек ни за что не хочет отдать свою жизнь, он и превращается в самого полезного гражданина.
— А за родину? — подсказал я.
— Но не до конца, не до конца, — засмеялся Пиндоровский. — Так, чтобы и себе немного осталось.
— Сознайтесь, вам эти одомашненные лисы нравятся?
— Не то чтобы нравятся… При чем тут — нравится, не нравится. Тут другое дело. Не утка в яблоках, одним словом, чтобы нравиться. Народ такой, вот и всё. И мы должны это иметь в виду. Тогда они сами себя в твои руки отдадут, без жертв и отречения от личности, исключительно из любви и благодарности.
От всей его фигуры исходило благодушие и покой, как от главы накормленного впрок, на всю жизнь, семейства.
— У наших людей фольклорное сознание, — снова зачастил Пиндоровский, — вот чего Антипов не мог понять. Подай ковер-самолет — человеку и лететь не надо, счастья от самого явления чуда на полжизни хватит. Ему изобретательность приятна, чудо, а не трудодень. Печь, на которой едет Емеля, проламывает для начала что? Стену избы. Да и хрен с ней! А от подсчетов, каким рейсом выгодней лететь, он впадает в тоску. Мечты у него утилитарные, кремень да кресало: ударь раз — выскочат два молодца, из любой беды выручат, а там, глядишь, золотой дворец и царская дочка в жены. Но это ведь не то что идеал, понимаете вы, который ему столько лет под нос совали да еще и удивлялись бездуховности. Мечта — совсем не идеал. Она из веры произрастает. Когда иссякает вера, тогда и начинает человек тревожиться идеалами, пытается либо себя усовершенствовать, либо переустроить человечество. Вот этого нам и не надо. От идеала только аллергия и социальное беспокойство, а мечта — это присутствие отсутствия, что ли, вечная недостача. Идеал требует страдания, а мечта — мечта, для нее никто и пальцем не шевельнет, потому что глубоко в себе понимает, что тогда может лишиться главного. Мечта и практическая жизнь лежат на разных полочках, никакой дурак смешивать их не станет.
Тут Иван Трофимович на минуту задумался и добавил любовно:
— С другой стороны, за мечту и зарезать можно.
Он сплел на конце платка узелок, как делают старушки для памяти, и, полуобернувшись, надолго уставился в окно. Я невольно пошел вслед его взгляду.
Лифт столько раз перебрасывал меня в пространстве, что разговор наш вполне мог происходить в наземной части «логова» и тогда — почему бы не быть в кабинете Пиндоровского окну? Хотя было странно, что я не удивился ему в первый момент, когда был уверен, что нахожусь в подземелье. Вероятно, присутствие окна откликалось моей привычке, только и всего.
Обустроенная веками жизнь и собственная природа ставят предел человеческому воображению. Даже и во сне человек не может выйти за окоем собственного опыта. Вот если и сейчас мне только снится сон, то я и разбираюсь, выходит, лишь со своими фобиями и страхами, с затверженностью прижитых по дороге жизни иллюзий, то есть перемешиваю так и сяк раствор собственного изготовления, а не какую-нибудь объективность.