Читаем без скачивания Река на север - Михаил Белозеров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наши выиграли у ваших... — бодро сказал господин полицмейстер, — два ноль...
Даже в походке чувствовалось, как он бережет себя. Завязки, как недельные щенки, преданно волочились следом. Лень, как и днем, была слишком очевидна, чтобы жить отдельно от этого человека, сама по себе, не влияя ни на кого и ни на что, заполняя крупное, пористое лицо с большим рязанским носом и спокойными отеческими глазами в желтоватой склере.
— Бывает... — заметил Иванов.
— Вдули по самые уши, — словно между делом сообщил ключник.
Даже для статиста он был вульгарен (блестяще-белесый), незаметен и по его голому, пустому лицу было видно, что он берет мзду за послабление режима.
— Вы свободны, — сухо заметил господин Дурново, и стражник, криво ухмыляясь и неожиданно странно подмигнув Иванову, исчез. — Ну-с... — господин полицмейстер на правах хозяина оборотил к Иванову праздное лицо, — повторяю, наши выиграли. — Даже так по привычке он проверял на лояльность. — Кажется, вы не рады?
— Не то чтобы очень... — признался Иванов.
Господин полицмейстер находился на полном довольствии государства, потому что к воротничку рубахи была пришита бирка с надписью: "Первый независимый клериканский банно-прачечный комбинат"; и бабочки уже не вились над ним, может быть, они превратились в легкомысленных мотыльков и улетели, а может быть, они реагировали только на парадный мундир?
— И я вас понимаю... — заметил господин Дурново с модуляциями в голосе, совпадающими с указующим пальцем и началом фразы: "И я..." — Однако это не самое худшее место в жизни, поверьте, друг мой. Не самое худшее. А впрочем, я вижу вы скучаете... — он ехидно кивнул на книжку.
Почему в памяти запечатлевается только молчаливое, почему не вытравлено, не оскалено ни нуждой, ни старостью, ни ходом времени? Конечно, это не "Человек из штата Мэн", хотя бы образца 1957 года, потому что не носит очки, и не "Патриот" 1964 года[50], потому что взгляд совсем невеселый, да и награды не те. Покрой одинаковый. Оказалось, что френч — даже если он чисто символический, на той стороне шарика точно такой же. Верхняя пуговица подпирает улыбчивый подбородок, как профессиональная гордость. На этом совпадения кончаются. Сухость, которая нужна Фрасту, как пульс Трансильвании, здесь не в почете. Желтые тона за распахнутым окном и взлетевшая занавеска — всего лишь миг. Кто способен удержать? Да и надо ли? Художник передает формы, но не звуки. Он только надеется. Немое кино холста. Стоит давать звуковое объяснение: "Я ждал этого жаркого ветра два месяца..." Поэт пишет звуками. Для него формы — второй план. Но иногда они меняются местами, и тогда — нет смысла, нет предсказаний, сплошные неопределенности. В психиатрии всего лишь разряжение химических элементов, разбалансировка клеток, по которым тебя относят к определенному нервному типу, по Юнгу — всего лишь механизм исполнения, на полотне — равновесие показанного, не претендующее на истину, не вещающее, но завораживающее, что определяет талант, и мы удивляемся, стремясь понять. Для Бога же, в отличие от человека, интерпретаций не существует. И в этом его слабость. А роль его ногтей?[51] Спросите у Него, что общего между ветеранами, и Он замнется, начнет складывать и вычитать, а я отвечу: уши — большие и мясистые, совсем не женские, в общем, все ветераны схожи, когда не огорчены живописью и жизнью. Господин Дурново на ветерана не тянул — был при служебном исполнении, но с оглядкой на заключенного, словно от него что-то зависело, словно в итоге он сам зависел от себя, словно он сам определял в жизни случай. Сколько раз он вот так входил в надежде, что преступник сознается прежде, чем он откроет рот, — от страха, от обреченности. Сколько раз он удовлетворенно подписывал приговор. Сколько раз он демонстрировал превосходство, а перед подчиненными — веру в будущее. А может быть, у него была вилла, садик скромного чиновника и пышнотелая полицмейстерша, к которой он прижимался ночью. И только проснувшись, словно от толчка, с испугом вглядывался в тоскливый потолок и шарил по тумбочке в поисках папиросы. Смерть представлялась ему в виде темноты, окружившей его, влажной, липкой; холодный пол под ногами, сердце, бухающее как наковальня, — переставали быть привычными координатами жизни, и он жадно закуривал, чтобы заглушить тоску. Но возможно, все было по-другому, возможно, он слыл железным, как монумент, и ни на что подобное не был способен, а делал свое дело уверенно и просто, как делают его все остальные полицмейстеры в этом мире.
— Нет хуже общества, чем одиночество[52], — ответил Иванов и положил "Стилиста" на полку. Он всегда питал уважение к любой книге.
— Мне ли вас приободрять? — Повелительный жест от кончиков бровей до лошадиного наигранного движения навскидку, и вдруг, словно одумавшись, безвольно провалился в подушчатое кресло. На мгновение посмотрел оттуда жалобно, как утопающий. Господин полицмейстер, которому нужны заключенные, чтобы спокойно спать. Господин полицмейстер, который всю жизнь делит людей на солдат и несолдат. Господин полицмейстер, который знал в этой стране больше, чем кто-либо другой. Решительно: "Позвольте..." — расправился с онемевшим телевизором и, окончательно отбросив темноту за окнами, зажег верхний свет. — Ничего, ничего, — он похлопал Иванова по колену, — все равно наша взяла... — Кисть повисла в ожидании. Чего? Так греются старики на завалинке, опираясь на палку и слушая ворона. Казалось, лень затаилась в нем, как большой усталый зверь.
— Я не болельщик... — возразил Иванов.
— Даже в этом вы пытаетесь возражать, — вздохнув, заметил господин полицмейстер, — а между тем, мы с вами по одну сторону баррикады.
— Кто бы мог подумать?! — удивился Иванов.
Он уже знал, кого ему напоминал господин Дурново, — отца. Та же закваска старшего, умудренного жизнью поколения, предпочитающего простые, доступные истины, от которых теперь не осталось и следа, та же болезненная твердолобость по наезженной колее. Это не могло не отразиться на лицах и одновременно внушало уважение. Просто в природе ничего другого не существует — по заранее определенному порядку, — нести свою руку, как подарок смерти, ведь форма не меняет человека, а делает его заложником пространства. "Патриот" 1964 года тоже так думал. Возможно, он защищал свой мир (как защищали свой мир отец и господин полицмейстер), определенный корейской войной 50-го, линией горизонта Филадельфии и коровьим загоном. Весной и летом там царствовали свои звуки и запахи, и к ним надо было привыкнуть, поэтому они казались полными скрытого смысла, напряженности от воспоминаний, как задняя стена дома, на которую в полдень, жужжа, садятся толстые синие мухи. Уж очень это напомнило Север. В июле там выпадали не менее жаркие деньки, но комары портили все удовольствие, и, чтобы выбраться на рыбалку, ему с сыном приходилось быть изобретательным по части экипировки.
— Саен сагоист ёколе моне, — незло выругался господин полицмейстер и похлопал Иванова по колену. — Да вы ничего не понимаете!
— Уберите руку, — сказал Иванов, — мне неприятно...
— Э... братец, я вижу, вы начитались дешевых детективов и еще не привыкли, — назидательно произнес господин полицмейстер, но руку убрал, — а между тем ваша экстерриториальность здесь не имеет никакого смысла — повторяю, никакого. Надо привыкнуть к тому, что оболочка, в которую заключен ваш дух, доступна любому тюремщику, так-то-с...
— У вас философский подход, господин Дурново, — заметил Иванов.
Он почему-то вспомнил, что отец тоже спас Сашку Кляйна. Отец рассказывал: "Я его из того окопчика на себе до медсанбата тащил... Мы рядом сидели, даже вскочить не успели — мина взорвалась у него между колен. Мне только спину посекло. Вшивая мина. Немцы в конце войны мелочь какую-то делали, как флакон духов, толку от нее никакого, только Сашке под верхнее веко крохотный осколок и попал. Что с ним дальше было, я так и не узнал, потерял след..." Но свое последнее ранение он получил не тогда, а в долине смерти на Западной Лице, где обморозил ноги. После войны, сразу после госпиталей, отец занимался сугубо творческими делами: пока не был изобретен арифмометр, он расширял таблицы Орурка и очень гордился этим. Впрочем, в семье к этим его занятиям относились более чем скептически. Мать заботили только деньги. Творческое начало было ей чуждо. Он с любопытствующим отсутствием посмотрел на господина Дурново.
— Что? Что?! Что там вы еще выдумали? — почти вскрикнул он. Левая бровь, изломанная шрамом, взметнулась вверх, правая осталась неподвижной, как рельса.
— Ничего... — ответил Иванов.
Он знал, что везучесть тренируется точно так же, как и тело. В школе отец пользовался перьями номер 86, "рондо" запрещалось, потому что было слишком длинным. Имело ли это какое-то смысловое продолжение в жизни отца, он не знал, он даже не знал, насколько везучей его и есть ли везучесть внешним проявлением или внутренним началом.