Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже рассказывал, как однажды он — при мне — сказал Вале Берестову:
— Главная наша с вами беда, голубчик, что мы — люди способные!
Мысль, казалось бы, странная: худо ли быть способным?
Поскольку в голосе С. Я., когда он произносил эту реплику, отчетливо слышалось хорошо нам знакомое «билибинское» предвкушение остроты, понять ее можно было именно как остроту: люди способные, мол, они — способны на многое. Вот, например, я, Маршак, как человек способный с легкостью могу сочинить какую-нибудь ерунду, вроде того, что в Московском ГУМе был отдел и звался он посудным, но после многих грязных дел — сделался подсудным.
Такой смысл в этой его реплике тоже, конечно, был. Но был и другой, более глубокий: поскольку к этой своей мысли он возвращался постоянно, этот — второй и главный ее смысл — я уяснил хорошо.
Суть дела состояла в том, что способности, по мысли Маршака, — это качество, иногда сопутствующее истинному поэтическому дару, но отнюдь с ним не связанное. Если угодно, даже ему противостоящее. Во всяком случае, не помогающее ему проявиться, а скорее — мешающее.
Он любил повторять, что ловкие и даже виртуозные аллитерации — например, знаменитая бальмонтовская «Чуждый чарам черный чёлн…», или восхищавшая многих (когда-то и меня тоже) асеевская: «Кони по Литейному дальше летят…» — вовсе не свидетельство истинного поэтического дара. Чтобы сочинить такое — достаточно быть человеком способным.
Впрочем, заговаривая на эту тему, он менее всего склонен был нападать на создателей этих аллитераций. Главной мишенью его нападок были — те, кто ими восхищался. В них он видел самую ненавистную ему породу любителей стихов: не читателей, а — ценителей. Читатель погружается в стихи, наслаждается (попутно) их музыкой, но главное — то, что он заражается тем чувством, которое испытал и передал ему, аккумулируя его в своих стихотворных строчках, поэт. Ценитель тоже наслаждается, но — по-своему. Он получает удовольствие от того, «как сделаны» стихи. И главный источник его наслаждения — то, что он способен оценить, «как это сделано». То есть удовольствие его зиждется на том, что он доволен собой, своим умением понимать стихи, разбираться в них.
Говоря о таких «ценителях», С. Я. не отказывал себе в удовольствии всякий раз, поминая их, процитировать своего любимого Бернса:
Так евнух знает свой гарем,Не зная наслажденья.
Ну и конечно, более всего раздражали Маршака, нередко приводя его в настоящую ярость, именно те слагатели стихов, всё так называемое мастерство (лучше сказать — уменье) которых направлено на то, чтобы добиться восхищения таких вот «евнухов».
— Но разве повторяя пушкинское «Шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой», — неосторожно сказал я однажды, — мы не восхищаемся тем, как это сделано?
— Нет, голубчик, — покачал он головой. — Эти строки приобщают нас к тому наслаждению, которое испытывал Пушкин, участвуя в таких вот дружеских попойках. Если хотите, вызывают у нас желание самим поучаствовать в них, тоже отведать этого пушкинского пунша, полюбоваться его голубым пламенем… Ну а уж потом можно и задуматься над тем, каким способом поэт добился того, чтобы мы разделили с ним его наслаждение, испытали то, что испытывал он… Кто-то, наверно, скажет, что добился он этого своим мастерством. Я же лично думаю, что эта знаменитая пушкинская аллитерация родилась непроизвольно, бессознательно… Родилась именно потому, что в момент создания тех строк он услышал вот это шипенье пенистых бокалов и ощутил вкус пунша на своих губах…
В одном из разговоров на эту вечную тему (есть ли ясная граница между «вдохновением», то есть образом или аллитерацией, рожденными интуитивно, и — мастерством?), желая ему «подыграть», я вспомнил недавно прочитанную мною статью А. Горнфельда «Художественное слово и научная цифра». Автор этой статьи весьма остроумно разоблачил «научные» попытки Андрея Белого препарировать «инструментовку» стиха в единстве с его содержанием — например, у Блока. Он (Белый) подсчитал, сколько раз у Блока встречается сочетание фонем «РДТ» — и вот какой сделал из этого подсчета вывод:
РДТ выражает собою прорыв самосознания Блока к духовному центру чрез застылые льдины страстей; в РДТ форма Блока запечатлела трагедию своего содержания: трагедию отрезвления, Трагедию Трезвости.
Процитировав это глубокомысленное рассуждение, Горнфельд дал волю своей иронии:
Вот что, при желании сварить щи из топора, можно выжать из нескольких Т, нескольких Р и нескольких Д; вот как легко при посредстве сих заманчивых звуков переходить от ТРезвости к ТРактирной стойке и обратно, отождествляя их в словесной ТРескотне, тоже выдаваемой за ТРагедию.
(А. Г. Горнфельд. Боевые отклики на мирные темы. Л., 1924. С. 131)— Да все это, конечно, чепуха, — сказал Маршак, отсмеявшись. — Что касается Андрея Белого и этой его «глоссолалии», — всё это, конечно, чушь… Но вы знаете, я ведь тоже однажды занялся подсчетом одних и тех же фонем… У Пушкина… Вы помните, конечно, эти строки…
И он прочел:
О, как милее ты, смиренница моя,О, как мучительней тобою счастлив я,Когда, склонялся на долгие моленья,Ты предаешься мне, нежна, без упоенья.Стыдливо холодна, восторгу моемуЕдва ответствуешь, не внемлешь ничему…
Еще бы я их не знал! Но что же можно было тут подсчитывать?
Угадав мое удивление, Маршак продолжал:
— Да, да, представьте… Подсчитал, сколько раз встречается в этих шести строчках «Л» и «М». Получилось — девять «Л» и десять «М»… Это, конечно, не могло быть простой случайностью…
Я в изумлении молчал: неужели Маршак тоже — как Андрей Белый, которого так блистательно высмеял Горнфельд, — считает, что Пушкин обдуманно «инструментовал» свой стих вот этими нарочно подобранными фонемами?
— И знаете, голубчик, — продолжал Маршак, — к какому выводу я пришел?.. Все дело тут в слове «милый», «милее»… Обратите внимание, ведь именно с него начинается весь этот отрывок: «О, как милее ты, смиренница моя…» Слово это было — одним из самых любимых у Пушкина… Вспомните!
И мы вдвоем, наперебой, стали вспоминать:
И долго милой МариулыЯ имя нежное твердил…
Как часто милым лепетаньемИль упоительным лобзаньемМою задумчивость онаВ минуту разогнать умела…
Тогда изгнаньем и могилой,Несчастный, будешь ты готовКупить хоть слово девы милой,Хоть легкий шум ее шагов.
В последний раз твой образ милыйДерзаю мысленно ласкать…
…И навестим поля пустые,Леса недавно столь густые,И берег, милый для меня…
Тут же, между прочим, выяснилось, что и во всех этих (и множестве других, которые мы тогда вспомнили) примерах слово «милый» тоже потянуло за собой близкие по звучанию: «лепетаньем», «умела», «могилой», «мысленно»… — всё те же «М» и «Л».
Это наблюдение Маршака и некоторые из этих тогдашних его примеров я нашел потом в его статье «О звучании слова». (В его книге «Воспитание словом», на подаренном мне экземпляре которой, присланном из Ялты, он написал: «Дорогому Бенедикту Михайловичу — на память о наших поэтических пирах и беседах…») Но когда я ее читал, мне показалось, что говорил он ярче, чем написал. И, пожалуй, убедительнее. Может быть, тогда на меня действовало обаяние его живого голоса и ощущение импровизации, прямо на моих глазах рождающейся мысли, всегда выгодно отличающейся от написанного, а тем более печатного текста. А может быть, тут сказалась просто сила, яркость первого впечатления.
Но другое его наблюдение из той статьи показалось мне таким замечательным, что я не могу удержаться, чтобы не привести его здесь. Уж очень яркий свет бросает оно на эти тогдашние наши разговоры:
Читая «Графа Нулина», известные и опытные актеры так мало обращали внимания на совершенно явную и очевидную неслучайность повторения звука «л» в лирическом отступлении поэмы.
То «л», — то мягкое, звучное «ль», то более твердое и глухое «л» — как бы врывается в стих вместе с долгожданным колокольчиком, о котором говорится в поэме.
Казалось, снег идти хотел…Вдруг колокольчик зазвенел.
Кто долго жил в глуши печальной,Друзья, тот, верно, знает сам,Как сильно колокольчик дальныйПорой волнует сердце нам.Не друг ли едет запоздалый,Товарищ юности удалой?..Уж не она ли?.. Боже мой!
Вот ближе, ближе… Сердце бьется…Но мимо, мимо звук несется,Слабей… и смолкнул за горой.
Это, несомненно, тот самый колокольчик, которого поэт так нетерпеливо ждал в уединении, в ссылке, в своей «ветхой лачужке».