Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маршаковским переводам шекспировских сонетов и «Джона Ячменное Зерно», как мне казалось, мешала чрезмерная его приверженность «классическому стиху». Вернее, даже не стиху, а той классической эстетике, сущность которой он сам выразил с той же классической ясностью:
Полные жаркого чувства,Статуи холодны.От пламени стены искусстваКоробиться не должны.
Как стены античного храма —Души и материи сплав —Пушкинской лирики мраморСтроен и величав.
Я полагал, что и в переводах, да и в собственных его лирических стихах, ему как раз недоставало того огня, в котором «коробились» строчки Багрицкого, Цветаевой и «байстрюка» Маяковского.
Его перевод блейковского «Тигра» открыл мне, что и та страсть, от которой «коробятся стены искусства», и яркость красок, и не сдерживаемый, не тронутый холодком темперамент, и поэтическая мощь, так пленявшая меня в стихах трех названных выше поэтов, — что всё это и ему тоже могло быть присуще.
Но, собственно, почему могло быть?
Это было ему присуще. И в самой высокой степени.
Маяковский любил повторять, словно пробуя на вкус, нравящиеся ему стихотворные строки. Среди самых любимых были строчки из «Цирка» Маршака:
По проволоке дамаИдет, как телеграмма.
У меня нет сомнений, что эти строки покорили Маяковского не только своей поэтической энергией и техническим совершенством. Он любил в них очень живое, очень конкретное воплощение столь дорогих ему принципов «левой» поэтики.
В этой книге я уже приводил однажды (совсем в другой связи и по другому поводу) отрывок из письма Маяковского одному начинающему поэту, в котором он так определял их:
Истертые вещи вечного поэтического обихода, оживленные новыми, близкими нам определениями, выявлены через современность.
Старый поэт, определяя автобус, скажет:
«Автобус, тяжелый как ночь».
Новый говорит:
«(Ночь) грузная, как автобус».
Старый скажет:
«мелочь (деньга) как звезды (сияла, что ли)».
Новый говорит:
«Звезд мелочье», определяя неведомую звезду через знакомую серебряную монету…
(Владимир Маяковский. Полное собр. соч., т. 12. М., 1959. С. 173)Буквально теми же словами можно охарактеризовать эти нравившиеся Маяковскому строчки Маршака:
Старый поэт сказал бы:
«Телеграмма бежит по проволоке, как циркач…»
Новый говорит:
«По проволоке дама идет, как телеграмма».
Потому что телеграмма для него привычнее, обиходнее, чем циркач-канатоходец.
Я мог бы вспомнить немало и других строк из детских стихов Маршака, о которых Маяковский мог бы вот так же удовлетворенно сказать: «Хорошо, по-лефовски!» Но главное, конечно, не то, что «по-лефовски», а то, что — «хорошо».
В полдень, устав от игры и жары,Твистер, набегавшись вволю,Гонит кием костяные шарыПо биллиардному полю.
В этих строчках нет решительно ничего такого уж особенно «лефовского». Но сам Маяковский (кстати сказать, в отличие от Маршака, любивший «гонять костяные шары по биллиардному полю»), вряд ли мог бы представить процесс игры на биллиарде с большей энергией и выразительностью.
Конечно, Маршак (во всяком случае, поздний Маршак — Маршак, которого я знал) был — то, что на современном литературном жаргоне называется — «антимодернист». (На этом, кстати, они сошлись с ярым антимодернистом Коржавиным.)
Я мог бы припомнить множество откровенно антимодернистских высказываний Самуила Яковлевича. Вот, например, однажды он с явным одобрением вспомнил, как Пастернак (Пастернак!!!) сказал ему про «Петербург» Андрея Белого: «Мы отняли у читателя поэзию, — теперь мы отнимаем у него прозу».
Но при всем при этом я мог бы написать вполне убедительную статью под названием «Маршак — модернист», или: «Модернист-Маршак».
Не так давно я читал (в «Вопросах литературы») интервью с поэтом Генрихом Сапгиром (это было незадолго до его смерти). Отвечая на вопрос: что главное — эстетически — объединило его и его друзей, поэтов и художников, в группу единомышленников, он сказал:
У нас до сих пор не понимают, что такое «примитивизм» в литературе. В живописи давно поняли, а в литературе нет. «Примитивизм» у нас не признают как полноправное течение. А ведь был Глазков…
Это очень верное замечание. С той только поправкой, что до Глазкова был Хлебников, а потом обэриуты: Хармс, Олейников, молодой Забалоцкий.
И был Маршак.
В своей книжке о Маршаке (в той ее главе, которая называется «Детский почерк») я писал о «примитивизме» (не пользуясь, правда, этим термином) как об одном из коренных свойств поэтики Маршака. Я там говорил, что детские стихи, поэмы и сказки Маршака хорошо было бы иллюстрировать рисунками детей.
Вот, например:
Плывет пароходПо зеленым волнам,Плывет пароходИз Америки к нам…
Так и видишь рисунок, на котором нарисованы крупно — детскими каракулями — бурные волны и огромный — во весь лист — пароход.
«Мистер Твистер» сейчас пренебрежительно называют плакатом. Да, конечно, это плакат. Но ведь плакат — это и есть «примитивизм».
Говоря о близости поэтики раннего — детского — Маршака поэтике Маяковского, я мог бы сослаться на появление в его «Почте» Бориса Житкова — реального человека, конкретного его тогдашнего коллегу и приятеля. Точь-в-точь, как у Маяковского, у которого в его стихи входят «Лиля, Ося и собака Щеник», и «сосед Бальшин», и домработница «Аннушка».
Но поскольку я все-таки пишу не статью, а воспоминания, вспомню лучше, как он говорил (постоянно, постоянно!) о своей любви к Хлебникову, с каким искренним восхищением читал любимые им строчки Хармса:
Наклоняли, наклоняли,Наклоняли самовар,Но оттуда выбивалсяТолько пар, пар, пар.
Наклоняли самоварБудто шкап, шкап, шкап,Но оттуда выходилоТолько кап, кап, кап.
А уж кто у нас больший модернист и авангардист, чем Хармс?
Да и строфу-другую «байстрюка» Маяковского он тоже при случае мог прочесть, выбрав из него что-нибудь особенно любимое. Читал, правда, — словно нарочно убирая «лесенку», подчеркивая чеканный ритм классического размера:
Мой стих трудом громаду лет прорвети явится весомо, грубо, зримо,как в наши дни вошел водопровод,сработанный еще рабами Рима.
Читал точно так же, как читал — тоже случалось — Державина:
И слава возрастет моя, не увядая,Доколь Славянов род вселенна будет чтить…
Или Иннокентия Анненского:
И грубо лишенная мира,Которого столько ждала,Опять по тюрьме своей лира,Дрожа и шатаясь, пошла…
Но при этом, читая Маяковского, он — так же, голосом — словно пробуя их на вкус, выделял в его строчках слова, которых, конечно же, не могло быть ни у какого Державина, и ни у какого Анненского: «трудом», «громаду», «прорвет», «грубо», «водопровод», «сработанный», — словно подчеркивая, что и в этом строго организованном классическом ритме бывший футурист остается собой — неповторимым, ни на кого не похожим Маяковским. И в каждом этом «маяковском» слове была для него — это чувствовалось! — своя музыка.
Но если так, откуда, из каких глубин сознания (или подсознания) вырвалось у него по отношению к безусловно любимому и почитаемому им Маяковскому это пренебрежительное, чуть ли даже не презрительное — «байстрюк»?
Маршак любил (и умел) пошутить.
Нет, лучше, пожалуй, тут выразиться иначе: он любил сказать mot.
Как я уже признался, излагая свой разговор с С. Я. о Флобере, французского языка я не знаю. Но это французское выражение, переводящееся на русский как «острота», помню с детства. Оно пришло ко мне из «Войны и мира». Есть там у Льва Николаевича такой персонаж — русский дипломат Билибин, который время от времени произносит какое-нибудь un mot. Но перед тем как его произнести, он собирает складки морщин на лбу, как говорит Толстой, «подбирает кожу», а произнеся, в знак удовольствия, эти свои складки распускает. На протяжении романа — всех его четырех томов — этот мелкий штрих, характеризующий манеру Билибина острить, повторяется постоянно. (Это вообще один из любимых приемов Льва Николаевича: вот так же, всякий раз, когда появляется на страницах его романа «маленькая княгиня» — жена князя Андрея, упоминается ее слегка коротковатая, с чуть чернеющимися усиками, верхняя губка, которая придавала ее улыбке какую-то особенную прелесть.)