Читаем без скачивания Катаев. "Погоня за вечной весной" - Сергей Шаргунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безусловно, что-то Катаев переиначил — для красного словца. К примеру, в «Алмазном венце» он живописует, как в гастрономе (нарочито ностальгически-поэтично «приврав», что было это «в доме, которого уже давным-давно не существует») присутствовал при эпической закупке Маяковским вина, закусок и сластей, когда туда вошел Мандельштам с женой, они молча поздоровались, а им вслед Маяковский громыхнул знаменитой мандельштамовской строкой: «Россия, Лета, Лорелея». В воспоминаниях Надежды Мандельштам, «у Елисеева» (в Елисеевском магазине) Маяковский «через тогда еще узкую стойку с колбасами» козырнул другой цитатой — «крикнул: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный…» Бедняге уже успели внушить, что у него есть враги — классовые и прочие… Хорошо, что он не потерял способности любить классово чуждых поэтов…». Эта фраза из «Тенниса» Мандельштама, видимо, показалась Катаеву менее эффектной и значимой для судеб героев его мемуаров, чем финал из «Декабриста», или, наоборот, захотелось выставить Маяковского нелепее, чем он был на самом деле.
В 1928 году Катаев переселился в район Сретенки, в Малый Головин, как он полагал, «бедный» переулок.
Первый этаж. «Маленькое окно почти на уровне земли, выходившее во двор извозчичьего трактира». Иногда в комнату заглядывали лошади. «А я люблю на извозчике ездить», — оправдывал это место Катаев. Хотел жить повыше, но послушался жену: выбрали «квадрат дома» — из пяти комнат.
Жилище, как и в Мыльниковом, превратилось в своего рода ночной клуб, с каждым закатом полный посетителей. После одной такой попойки хозяин запомнил и записал за Маяковским: «Ну, товарищи, Олеша уже начал говорить по-французски. Пора расходиться».
В роковой вечер, когда начался телефонный трезвон, Маяковский, стоя рядом с «Катаичем», короткими фразами или кивками показывал, с кем хотел бы видеться, с кем нет. Притом отвергались «общепринятые друзья, товарищи по «Лефу»».
Если пьеса «Клоп» попортила ему немало крови, то «Баня» была встречена «общественностью» еще жестче. «Маяковский написал «Баню» и читал ее у Мейерхольда, на каких-то официальных собраниях, он читал много, в разных местах. Я всюду с ним ходил, слушал его», — рассказывал Катаев.
Началось все за здравие — действительно чтением в фойе театра Всеволода Мейерхольда 23 сентября 1929 года. Кроме коллектива театра были драматурги Николай Эрдман и Михаил Вольпин, а также Зощенко, Бабель, Кирсанов, Олеша. Сам Мейерхольд, по наблюдению Катаева, «элегантно-затрапезный», при обсуждении пьесы назвал ее «крупнейшим событием в истории русского театра», вспомнив Пушкина и Гоголя. Катаев, которого Маяковский в пьесе насмешливо «отрекламировал», словно прижег «бычком», не преминул сравнить автора с Мольером, что подхватил и Мейерхольд: «Я вспомнил о Мольере, и товарищ Катаев — автор «Квадратуры круга», сегодня явившийся на читку, тоже вспоминает о Мольере». Позднее Катаев уже не без иронии отзывался о «дебатах», «которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер».
Но дальше возникли многочисленные трудности. Главрепертком начал препятствовать постановке. Маяковского обвиняли в «идеологической враждебности», всевозможных «уклонизмах», клеймили и унижали, мариновали на заседаниях. Одновременно тот же Главрепертком (и его председатель Константин Гандурин) мучил запретами Булгакова, но если Маяковский все-таки вырвался к зрителю, то Булгакову пришлось писать отчаянное письмо в правительство, обернувшееся знаменитым звонком Сталина (через четыре дня после самоубийства Маяковского) и частичным возвращением пространства для работы.
«Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком, — вспоминал Катаев цензурные камлания декабря 1929-го — января 1930-го. — Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
— А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
— Не поможет.
— Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом».
Однако без этого акцента, по ехидному замечанию Катаева, пьеса «нового Мольера» «теряла половину своей силы». Характерно, что с тем же протестом столкнулся Булгаков. В феврале 1929 года делегация украинских «письменников» на встрече со Сталиным и Кагановичем потребовала запретить «Дни Турбиных» за все тот же «великодержавный шовинизм» и издевательства над «ридной мовой»: разговор, по видимости, сказался на судьбе пьесы. Общение, судя по стенограмме, было оживленным, душевным, по-товарищески острым, но в 1930-е годы почти всех «делегатов», конечно, расстреляли за «контрреволюционный национализм»[79].
После всех выволочек, устроенных Маяковскому, он был растерян. Горлан-главарь оказывался чуть ли не «классовым врагом».
«— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже режут? Это обычное явление?
— Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованной красным карандашом, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца».
«Баню» смотрели плохо, критика лютовала. На выставку «20 лет творчества», открывшуюся 1 февраля 1930 года в клубе писателей, не пришли приглашенные «тузы» — члены правительства и многие литераторы[80]. Художник Борис Ефимов записал слова Катаева, сказанные «походя и небрежно» спустя многие годы: «Помню, Маяковский меня тогда спросил, что я думаю насчет его замысла отчитаться такой выставкой о его двадцатилетней работе поэта. Я ему ответил, что не советую этого делать, потому что это справедливо сочтут нескромностью и саморекламой. Он меня не послушался, выставку устроил. И теперь я вижу, что он был прав».
В 1930 году, изнуренный обвинениями в «чужеродности», Маяковский записался в ряды своих недругов: «В осуществление консолидации всех сил пролетарской литературы прошу принять меня в РАПП». Осудили друзья и соратники, Асеев растерялся, Кирсанов не подавал руки (и сочинил стихи: «Пемзой грызть! Бензином кисть облить, чтобы все его рукопожатья со своей ладони соскоблить»). «Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и «Леф»», — замечал Катаев, настаивавший: «Леф» «сыграл весьма отрицательную роль» в судьбе поэта. 25 марта 1930 года в той самой речи, где он проехался по Катаеву, Маяковский, сетуя на горло, сообщил: «Может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров…» Все сложнее становилась личная жизнь: как считается, запретили выезд в Париж к возлюбленной Татьяне Яковлевой, она вышла замуж, мучили отношения с юной Норой Полонской.
Здесь обратимся к воспоминаниям самой Полонской, которая, как уже было сказано, в свой первый и последний вечер с Маяковским оказывалась у Катаева.
«Я познакомилась с Владимиром Владимировичем 13 мая 1929 года в Москве на бегах… Я как-то потерялась и не знала, как себя вести с этим громадным человеком. Потом к нам подошли Катаев, Олеша, Пильняк и артист Художественного театра Яншин, который в то время был моим мужем. Все сговорились поехать вечером к Катаеву». К моменту встречи Норе был 21 год. Общение, прогулки, почти ежедневные встречи, розы, тяжелый аборт, ссоры — при этом они постоянно проводили время втроем с ее ничего не подозревавшим мужем.
«Только один раз я видела его пьяным — 13 апреля вечером у Катаева…» Маяковский не только выпил, но и был болен. По словам Роскина (он присутствовал), первой обратила внимание на это болезненное состояние Анна Катаева и поднесла гостю стакан горячего компота. «У него было затрудненное гриппозное дыхание, — писал Катаев, — он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубнично краснел». В тот вечер в квартире в Малом Головине были Олеша, Регинин, актер Борис Ливанов, театральный критик Павел Марков.
Полонская вспоминала: Маяковский позвонил днем, «спросил, что я буду делать вечером. Я сказала, что меня звали к Катаеву, но что я не пойду к нему и что буду делать, не знаю еще. Вечером я все же поехала к Катаеву с Яншиным. Владимир Владимирович оказался уже там. Он был очень мрачный и пьяный. При виде меня он сказал:
— Я был уверен, что вы здесь будете!».
Очевидно, он не просто был уверен, а знал, дирижируя Катаевым, принимавшим звонки, — и одобрив визит Яншина с женой.
«Я разозлилась на него за то, что он приехал меня выслеживать, — продолжала Полонская. — А Владимир Владимирович сердился, что я обманула его и приехала. Мы сидели вначале за столом рядом и все время объяснялись. Положение было очень глупое, так как объяснения наши вызывали большое любопытство среди присутствующих, а народу было довольно много… Мы стали переписываться в записной книжке Владимира Владимировича. Много было написано обидного, много оскорбляли друг друга, оскорбляли глупо, досадно, ненужно. Потом Владимир Владимирович ушел в другую комнату: сел у стола и все продолжал пить шампанское. Я пошла за ним, села рядом с ним на кресло, погладила его по голове. Он сказал: