Читаем без скачивания На пути в Бабадаг - Анджей Стасюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два дня назад был День поминовения усопших. Я, как обычно, купил несколько лампадок и поехал на кладбища. Дул южный ветер, и зажечь огонь было трудно. Но потом, прикрытые жестяными крышечками, лампадки горели хорошо. Иногда я обнаруживал уже зажженные. Меня всегда занимало, кто в этой пустыне ставит лампадки боснийцам? Или хорватам? Или венграм? Konigliche Ungarische Landsturm Huzarem Regiment,[106] по-венгерски — гонведы. Или вот тирольцы. Tiroler Kaiser Jager Regiment.[107] Там ничего нет. Туда можно поехать только специально, не по пути в другое место. В Радоцине, например, страна попросту заканчивается: дорога, по которой может проехать телега или джип, исчезает в лугах, пропадает в порыжевшей траве, размывается в илистых лужах, через два километра Словакия, но лампадки там все же горели. Четверо австрийцев из 27-го полка инфантерии и семьдесят девять русских, тоже из пехоты. Вот ведь были раньше названия — инфантерия… То есть соплячество, ребячество, щенки со штыками, резня младенцев, большинство из них понятия не имели, где и зачем оказались. Приходилось довольствоваться образами императора — одного или другого. Они, вероятно, и довольствовались. За неимением другого выхода. Четверо австрийцев. То есть они могли быть словенцами или словаками, или венграми, или румынами, украинцами, поляками. Весьма космополитическое место. Они лежат, глядя на долину Вислока, на Дубовый Верх и пограничный перевал. Так что я зажигаю им лампадку и ставлю рядом с той, что уже горит. Деревья голые, но светит солнце, и так пусто и безлюдно, словно здесь никогда ничего не происходило. Все лежит в земле. Металлические пуговицы, пряжки и кости. То же на Долгом. Только там они покоятся на совершенно голом месте. Ни деревца, ни кустика, и огонек приходится заслонять полой куртки, пока не разгорится как следует. Снова инфантерия и фельдегери. Сорок пять императорских подданных и двести семь русских. А вот в Чарном тихо. Сначала положили их, затем посадили деревья, теперь тут тень и покой. Летом царит полумрак. Буки соприкасаются кронами, образуя что-то вроде залы или, кто знает, даже часовни или храма. А они лежат себе внутри. Двести семь австрийцев и триста семьдесят два русских. С русскими — та же история, что и с австрийцами. Половина из них — украинцы, поляки, киргизы, финны и кто еще там — достаточно взглянуть на карту. Тут почти не дует, так что лампадки я зажигаю без труда и ставлю на каменный постаменте немецкой надписью. Под землей лежат останки жителей доброй половины Европы и частично Азии. Удивительно представлять себе, скажем, Адриатику, пальмы, кампанилы в Пиране, гуцульские шалаши в Черной Горе, финскую тундру, степи, Запорожье, крымских татар, виноградники Токая, венский и прешовский декаданс, азиатские пески, донских казаков, готику Семиградья, юрты, верблюдов и все прочее — как оно лежит здесь, на глубине полутора метров, вплотную друг к другу, вперемешку, просачивается вглубь, соединяется с песком, камнями, глиной, корнями деревьев, что уже более семидесяти лет питаются телами эстонцев и хорватов здесь, на краю света, куда практически никто не заглядывает. Так что я зажигаю лампадки, стою и смотрю, и отправляю культ мертвых, потому что все важное совершается лишь в прошлом. Так уж повелось в этих краях. Будущее не существует, пока не минует. Холодный ноябрьский свет ложится на лес, дорогу и луга, и все такое яркое и твердое, словно бы вечное. Они пришли сюда, чтобы умереть вдали от дома. В пятистах, семистах, тысяче километров от него. Европейский навоз. Ни имени, ни возраста. Абсолютное небытие и общность. Я люблю приходить сюда и ступать по ним. Ощущаю все это под ногами, эти сочащиеся сквозь грунт подземные ручейки. Дожди вымывают минералы из костей, и вода несет их в глубь долин, в бассейны потоков и поймы, и еще дальше, и наконец они возвращаются туда, откуда прибыли, ведь смерть их была безгрешна и они не обречены блуждать, точно проклятые. Они входят в свои дома, часы начинают отмерять минуты, и все остается по-прежнему. Время просто затаило дыхание, и снова на дворе 1914 год. Поскольку один раз они уже умерли, не будет войны, развития событий, сжатая пружина истории проржавеет и лопнет. Так я фантазирую в ноябре, прогуливаясь в полутора метрах над их телами. Представляю места, из которых они родом, — кое-где я наверняка побывал. Получается замкнутый круг и что-то вроде обряда. Иные из них, вот как в Бескидах, в сильный дождь могут сразу стечь на другую сторону Карпат, а потом по речкам Каменец, Топла, Латорица, Ондава — в Бодрог, по Бодрогу в Тису и по Тисе — в Дунай. Для многих этот путь ближе, чем для тех, кому приходится плыть по Висле и морям. Бескидек — карпатский водораздел и, когда случится хороший ливень, воды справедливо разделяются пополам, текут на север и на юг, забирая солдат с собой. Сто шестьдесят восемь австрийцев и сто тридцать пять русских, все пехотинцы. Сколько плыть, скажем, до Тисалёка, если ты — атом, крошка извести или фосфора?
Навестив военные кладбища, я возвращаюсь и рассматриваю старые венгерские фотографии, чтобы ощутить своего рода траур и связь с умершими. Не знаю, почему, но венгерские фото лучше всего отражают жизнь покойных. В 1919 году Рудольф Балог[108] сделал пять снимков. На них только фрагмент стены, виселица и пять фигур. У четырех солдат, приводящих приговор в исполнение, начищенные до блеска сапоги. Солнечный свет отражается в них, точно в зеркале. Приговоренный очень спокоен. На юном лице не заметно ни отчаяния, ни страха. Оно скорее печально и серьезно. Рукава формы велики. Столб виселицы сделан из старой разбитой балки. На ней видны следы топора. Похоже на конек крыши, кусок ветхого дома. Наверное, казнь продолжалась невыносимо долго, потому что на первой фотографии, рядом с парнем, одиноко стоящим у столба и подобия деревянной лесенки в три ступеньки, — тень стены. На следующем снимке, где приговоренному накидывают на шею петлю, он стоит уже в лучах яркого солнца. Однако по-прежнему не кажется ни отчаявшимся, ни испуганным. Парень поднялся на три ступеньки вверх, но поза его, в сущности, не изменилась: руки спокойно свисают вдоль туловища, и голова чуть наклонена. Таким он остается до самого конца. Лишь в тот момент, когда двое солдат вышибут у него из-под ног подставку, правая рука взметнется вверх. Затем тело приговоренного снова примет прежнее спокойное положение и снова будет заметно, что рукава формы ему велики. А те, что приводят приговор в исполнение, постоянно движутся. Словно надеются выскользнуть из этого места, окруженного стеной, удрать в своих сверкающих сапогах. Прохаживаются строевым шагом, останавливаются, широко расставив ноги, топорщат усы, а когда все кончено, опускают глаза. Их тени на голой вытоптанной земле вокруг виселицы образуют сложный хаотический рисунок. В подписи к фотографии нет точной даты и места. Просто 1919 год и в просвете над стеной ветка дерева с листьями — значит, это промежуток с апреля по октябрь, то есть Венгерская Советская республика и Бела Кун[109] с воззванием «Ко всем!»: «…Рабочие не желают больше стонать под гнетом крупных капиталистов и помещиков. Лишь социализм и коммунизм способны спасти страну от анархии». В апреле с востока входят румыны, а с севера — чехи. Румыны берут Сольнок, а затем вынуждены взять Абонь, потому что другой дороги на Будапешт нет. Слепой скрипач Кертеса, двумя годами моложе, наверняка их слышит. По вечерам они, должно быть, остановились на постой в какой-нибудь деревне и жгут костры под открытым небом. Наверняка пьют и поют, ведь забавы у солдат испокон века одни и те же. Они печальны и шумливы. Два года назад они шли туда в венгерских мундирах, чтобы умереть в Оженной, теперь идут в румынских, чтобы 3 августа взять Будапешт. Во всяком случае, те, из Семиградья. Они явно воюют с собственной страной, а потому и пьют больше, и поют громче, чтобы заглушить шум и хаос времен и собственных сердец, ведь трудно в одно мгновение превратиться из венгерского румына в румына румынского и возненавидеть то, за что проливал кровь пару лет назад. Во всяком случае, скрипач наверняка их слышит и его ухо невольно впитывает и запоминает мелодии, и кто знает, что за музыка раздавалась тем воскресным утром под окном Кертеса. Быть может, карпатская мелодия, может, дойна, румынский блюз неграмотных пастухов, а может, вербункош, знакомый всем венгерским рекрутам, стало быть, и этому приговоренному тоже.