Читаем без скачивания На пути в Бабадаг - Анджей Стасюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Навестив военные кладбища, я возвращаюсь и рассматриваю старые венгерские фотографии, чтобы ощутить своего рода траур и связь с умершими. Не знаю, почему, но венгерские фото лучше всего отражают жизнь покойных. В 1919 году Рудольф Балог[108] сделал пять снимков. На них только фрагмент стены, виселица и пять фигур. У четырех солдат, приводящих приговор в исполнение, начищенные до блеска сапоги. Солнечный свет отражается в них, точно в зеркале. Приговоренный очень спокоен. На юном лице не заметно ни отчаяния, ни страха. Оно скорее печально и серьезно. Рукава формы велики. Столб виселицы сделан из старой разбитой балки. На ней видны следы топора. Похоже на конек крыши, кусок ветхого дома. Наверное, казнь продолжалась невыносимо долго, потому что на первой фотографии, рядом с парнем, одиноко стоящим у столба и подобия деревянной лесенки в три ступеньки, — тень стены. На следующем снимке, где приговоренному накидывают на шею петлю, он стоит уже в лучах яркого солнца. Однако по-прежнему не кажется ни отчаявшимся, ни испуганным. Парень поднялся на три ступеньки вверх, но поза его, в сущности, не изменилась: руки спокойно свисают вдоль туловища, и голова чуть наклонена. Таким он остается до самого конца. Лишь в тот момент, когда двое солдат вышибут у него из-под ног подставку, правая рука взметнется вверх. Затем тело приговоренного снова примет прежнее спокойное положение и снова будет заметно, что рукава формы ему велики. А те, что приводят приговор в исполнение, постоянно движутся. Словно надеются выскользнуть из этого места, окруженного стеной, удрать в своих сверкающих сапогах. Прохаживаются строевым шагом, останавливаются, широко расставив ноги, топорщат усы, а когда все кончено, опускают глаза. Их тени на голой вытоптанной земле вокруг виселицы образуют сложный хаотический рисунок. В подписи к фотографии нет точной даты и места. Просто 1919 год и в просвете над стеной ветка дерева с листьями — значит, это промежуток с апреля по октябрь, то есть Венгерская Советская республика и Бела Кун[109] с воззванием «Ко всем!»: «…Рабочие не желают больше стонать под гнетом крупных капиталистов и помещиков. Лишь социализм и коммунизм способны спасти страну от анархии». В апреле с востока входят румыны, а с севера — чехи. Румыны берут Сольнок, а затем вынуждены взять Абонь, потому что другой дороги на Будапешт нет. Слепой скрипач Кертеса, двумя годами моложе, наверняка их слышит. По вечерам они, должно быть, остановились на постой в какой-нибудь деревне и жгут костры под открытым небом. Наверняка пьют и поют, ведь забавы у солдат испокон века одни и те же. Они печальны и шумливы. Два года назад они шли туда в венгерских мундирах, чтобы умереть в Оженной, теперь идут в румынских, чтобы 3 августа взять Будапешт. Во всяком случае, те, из Семиградья. Они явно воюют с собственной страной, а потому и пьют больше, и поют громче, чтобы заглушить шум и хаос времен и собственных сердец, ведь трудно в одно мгновение превратиться из венгерского румына в румына румынского и возненавидеть то, за что проливал кровь пару лет назад. Во всяком случае, скрипач наверняка их слышит и его ухо невольно впитывает и запоминает мелодии, и кто знает, что за музыка раздавалась тем воскресным утром под окном Кертеса. Быть может, карпатская мелодия, может, дойна, румынский блюз неграмотных пастухов, а может, вербункош, знакомый всем венгерским рекрутам, стало быть, и этому приговоренному тоже.
Такого рода мысли одолевали меня в день поминовения усопших. Снега все нет. На голых деревьях обнажились покинутые птичьи гнезда. Кривые черные шары из веток. Лучи света не знают жалости. Тонкие тени вещей напоминают скелеты. День угасает в четыре. Солнце прячется за горой. Оставшийся путь оно совершает, скрывшись от людских глаз. Странное дело: оно исчезает там, где, по моим понятиям, находятся юг, Конечная и все, что расположено дальше, по ту сторону Карпат. Здесь уже вечер, а там мир еще только догорает в золотисто-красном сиянии. Обугливается Бардейов, догорают Спиш, Рудогорье и Матра, и Большая Венгерская низменность, и городок Мезёкёвешд, где находится музей сельскохозяйственных машин и где я останавливался дважды: раз в поисках банкомата и еще один — купить еду и выпивку. Небось салями и вино и еще что-нибудь, и в тот вечер я спал где-то в Баконском лесу, а на следующий день, вернее, ночь, меня занесло аж в Анкаран в кемпинг на берегу Адриатики, и сильно за полночь мне пришлось забивать колышки в каменистую землю, и дело никак не ладилось, так что я улегся в осевшей палатке. А утром увидел, что среди высоких сосен отдыхающие, из тех, кто приехал всерьез и надолго, устроили деревню. Большие многоместные палатки, кемпинговые прицепы, зонты, полотняные беседки, кухни и столовые под открытым небом образовали что-то вроде деревенских хозяйств. Кое-где имелись даже заборы из веревок и полотнищ полиэтилена. Из пластика, ламината, жести, болоньи лепились беспорядочные дворы, хуторы, плетни, и не хватало только праздно шатающегося скота, каких-нибудь временных, каникулярных свиней, отпускных коров, рекреационных баранов и коз. Да, город приехал поиграть в деревню, заняться психоанализом и вернуться к истокам. Курортная мишура, золотые сандалии, просторные портки с пальмами и попугаями, затейливые очки, ароматы кремов и масел, загорелые сиськи и полуголые задницы — все это составляло кособокую деревушку, с ее семейственностью, заглядыванием друг другу в кастрюльки, болтовней через забор, вынужденной близостью, старательно разделенной на свое и чужое. Бадминтон, футбол, загорание, кремы от солнца, гриль, прогулки, занятия, убивающие время и скуку, напоминали в сущности сельские, хозяйственные заботы. Любляна и Марибор отдыхали, воспроизводя жизнь предков в версии софт.
Стоит ноябрь, и я припоминаю мысли и места полуторагодичной давности. Описываю прошлое и пространство за неимением другого. Вечный день поминовения. Надгробия фактов. Наша жизнь длится дольше, чем жизнь событий. Это все, что у нас есть. Оттуда, из этого кемпинга, я поехал в Триест, но это было уже не столь важно. Триест — совсем другое. Мне следовало отправиться тогда на юго-восток. Через все Балканы, вдоль побережья, затем через Цетине и Подгорицу добраться до Албании, въехать через пограничный пункт в деревне Хани-и-Хоти, миновать Шкодер и остановиться только в Милоте, потому что в свое время я провел там всего час и почти ничего не запомнил: невысокие дома, запруженная народом дорога, конные упряжки — кажется, был базарный день — старухи в белых шароварах сидели на лавках перед каменными хатами, вот и все. Разве что еще дворик перед одноэтажным домом, несколько столиков под деревьями и вытоптанная земля, где можно выпить раки и кофе и куда зашла тридцатилетняя большегрудая женщина в ярко-красном костюме, стянутая в талии широким черным поясом, увешанная позолоченной бижутерией, в ультрамариновом облаке крашеных волос, на высоких каблуках, в облегающих красных брюках, с блестящей сумкой на плече. Это было в Милоте, среди телег и женщин в белых шароварах, там, где начинается албанский север и еще живы старые времена с их «прежде, чем входить в чужой дом, надо покричать из-за забора» и одновременно «хлеб, соль и сердце, огонь в очаге и постель ждут гостя в любую пору дня и ночи». Женщина в красном очень громко с кем-то разговаривала и махала руками. В посеревшем от жары и пыли переулке она напоминала пламя, от которого все займется, сгорит и никогда уже не будет прежним.