Читаем без скачивания Великая легкость. Очерки культурного движения - Валерия Пустовая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пошлее такой, политической интерпретации романа может быть только смакование темы любви, которая у главных героев, по известному афоризму О’ Генри, выражается в самопожертвовании («это вовсе не означает, что он уже может обходиться без меня, как и я без него…»), а у отставленного ими мужа – в самомнении («не пора ли, наконец, отправиться к ней в спальню в халате и со свечой»?).
Роман, замешанный на культе Лермонтова, оставляет, однако, читателя в убеждении, что гневные стихи на смерть поэта Лермонтов писал про себя. Пушкин, говорят, умирал с миром.
Мир и покой – нерв романа, сырого от страстей. Покой горит, а страсти никнут. И вся эта многослойная, проложенная пьесками и письмами, промасленная лирикой и надушенная тонким психологизмом книга – не о «комарином писке» своеволия.
А про то, что сначала как будто всё было, а потом как будто ничего не было, и что вот и вся цена жизни, и в то же время ее бесценность.
«Бесценное нечто» – недоуменно определяет Окуджава жизнь. И именно ею, а не любовным упоением героев, столь трепетно дорожит.
Такое обоснование свободы – не чета ни лермонтовскому, ни даже гражданственному.
В героях нет силы свободы – кем бы ни выставляли Мятлева доброхоты-доносчики, он не демон и даже не оппозиционер. «Обмяк», вяловат – манкируют в отзывах героем-любовником. Усмехающийся князек, – морщится, припоминая его, император. Мятлеву, до конца бесполезному человеку, проживающему капитал предков и, по чести говоря, никому не сделавшему добра, приходится как будто оправдываться за свое существование перед государством, обществом, читательницами. Рыцарский подвиг передан в романе женской партии, но и боевитость Лавинии не от свободолюбия – от цельности и чуткого различения жизненной наполненности и пустоты.
У героев нет прав на свободу – они действуют за границей права и долженствования, неслучайно и срываются с места, когда рухнул княжеский дом, как долг. Куда более либералом и правозащитником в романе выглядит муж Лавинии, научившийся уважать ее свободу ценой собственных желаний.
Если что у героев было, так это жизнь, прожитая коряво и со всхлипами, местами зазря, но прожитая несомненно, не отнять, и ценность этого дара не подлежит оправданию целями и результатами его воплощения. Лучшие романы о свободе не горды, а милосердны. У Лермонтова кто не демон – тот хоть не живи, у императора кто не на службе – того списать со счетов, ну а у настоящего писателя-гуманиста евангельское солнце светит над правыми и виноватыми.
В романе все признаки прозы поэта – он наводнен стихами, удачными строчками, лирическими пейзажами: «твоя безупречность кровожадна», «раскаленные звезды капали на пыльную траву». А все-таки это не раздувшееся, рыхлое стихотворение – роман не лиричен, не монологичен. И страсть здесь от лирики, тогда как эпос – великое примирение страстей, потому что автор мудр, как бог, и знает цену справедливому воздаянию, утоленным желаниям, отчаянному жесту и подобной суете. Автор выносит героев в пространство надличного – герои достраиваются, вырастают за рамки амплуашных свойств. Автор всех дослушивает, досматривает до конца.
Казалось бы, роману утонуть в благодушном ворковании рассказчика Амилахвари, но его перебивают, как будто живым голосом поверх дикторской записи, юродское бормотание Александрии, плотское мычание Натальи, писательское нытье Мятлева, жовиальный скепсис Лавинии. Автор не дозволяет окончательных, однозначных мнений – он не даст героев в жертву несправедливости, отсюда эти странные, антиномичные смещения в образах: немощь императора, слухи о побеге чахоточной, стыд счастливой возлюбленной, бесплодное смирение во всем правого мужа. Отсюда и слово «мама», которым заканчивается роман, как вообще всегда простым и ясным обрывается усложненное и трудное. Да, все-таки мама (Тучкова), хотя держалась деспотом, все-таки любил (Ладимировский), хотя был заложником брачного расчета, все-таки была с любимым до смерти (Лавиния), хотя не сложилось, все-таки пожил (Мятлев), хотя как будто ни для чего.
С уходом из жизни императора, двигавшего всю махину сюжета борьбы личности с надличными силами, в романе обнажается жало времени и смерти. Какая бы ни была жизнь, а прожита, какие бы ни были грехи, а искуплены.
О лучших временах мечтают лучшие люди. Но лучших времен нам не отпущено.
Живи, пока не истечет время. Люби, пока живешь. Терпи, пока любишь.
От либерального бунта и отеческой имперской утопии в романе не остается камня на камне. Обломками мостится уездная колея в никуда. Потому что жизнь и есть – путешествие с назойливыми преследователями и неясной целью. Путешествие дилетантов, потому что живешь, как дурак, впервые и наугад.
Животные архетипы женского[102]
Размышления о любви на д.р. поэтаАрхетип, да, так он сказал: архетип Рахили. По мне, просто типаж: очки, нос, взгляд, сосредоточенный где-то внутри, и сразу такую хочется спросить: не думала переехать в Израиль? – и он меня, конечно, спрашивал. В монастыре под Боголюбовым женщины выражали свое подозрение иначе, подходили, заглядывали в глаза под косынкой: давно, девочка, в православии?
Давно, что вы, это просто очки и нос, как у него – волос в огневу. Тоже типаж: руки с рыжинкой, пишет стихи, в Москве проездом, и познакомились на дне рождения человека, пишущего стихи, – мне с этим парнем все ясно.
Таких вот, которые сразу по виду поэты, я заранее боюсь. Но собравшиеся потихоньку шумной толпой гости считали, что бояться мне следует совсем другого.
Честь знакомства с молодым критиком и поэтом, к тому времени уверенно водившим в прокуренном даже на улице воздухе бутылкой с водкой уже на донышке, была оказана мне, собственно, потому, что оный критик и поэт с ровесниками хотел от меня опасность оттеснить.
И, бравируя пустой почти бутылкой, попрекал опасность тем, что она небрита.
Опасность парировала, что легкая небритость ей даже идет и что у нее разряд по боксу, так что лучше не надо тут бутылкой размахивать.
Опасность была в очках, на десятилетия старше, а когда помоложе была, хорошо разбиралась в том, как он и как его. Читавший поймет.
(Яркий писатель, и фамилия соответствующая.)
Нет, сама-то я его не читала. В том возрасте, когда во мне создавался образ критика, я таких книг, где про то, как его, старалась в себя не впускать.
Да что там – познакомься мы тогда, я бы точно не смогла с опасностью общаться. Наверное, она довела бы меня до слез, наступив на воображаемые идеалы, помню, в ранних Липках и помельче искусители обращали меня в разгневанное бегство.
А тут вдруг стою возле урны, опасность курит мне в лицо и насмешливо выясняет, что еще я из нее не читала, каких фильмов ее не посмотрела, – а я чувствую только, сколько ж лет прошло.
Моя подруга сказала: «и когда тебе будет сорок, ты поймешь, что тебя уже ничто не убьет». Но уже сейчас, сейчас ощущение спокойной неприкосновенности охватывало меня.
Наверное, обманчивое – потому что небритая опасность поинтересовалась, замужем ли я, и отметила, что нам обоим идут очки. Кокетничала, говоря, что она ни разу не скандалист, а просто так имидж сложился.
Хотела подпустить поближе.
А я не придвигалась, но и не отходила. Молодой поэт и критик с бутылкой ерничал: понравилось. И правда – понравился небритый, опасный, умный человек. По-змеиному, но все-таки умный, не ожидала.
Для меня все люди, которые уважают концепции Владимира Мартынова, умные. А этот не только концепции Мартынова, сказал, уважает, но и лично рассуждал о своем конце литературы – падении своей эпохи стиля, своих великих девяностых, когда русскую литературу закрыли четыре мушкетера, четыре благовестника, четыре стихии слова: Пелевин, Сорокин, Радов и этот, опасный в очках, – с тех пор Радов умер, Пелевин и Сорокин, по убеждению опасного, продались издателям, а сам он забросил книги, потому что зачем – и без книг, куда ни приедет, полные залы и интервью с ним в любое издание берут, смотрят только, чтобы без мата, и если без мата, так радуются, что берут.
Еще опасный понимал про судьбу, а про это мало кто понимает. Я поддакнула ему: да, сейчас ведь все думают, что знают законы входа-выхода, и как выбиться в звезды. Ерунда законы, сказал опасный, тут судьба.
А с литературой это – графомания, журнализм, бесстилье – навсегда? – снова поддержала я разговор. – Навсегда, – успокоил меня опасный.
И добавил, что мне надо скорее спускаться на грешную землю. Это за то, что я осмелилась ему посоветовать. Он сказал, что его новое скандальное сочинение, написанное в соавторстве с приличной репутации писателем, нигде не издадут. Сказал с удовольствием, легко и красиво, а я-то не поняла: вот, говорю, есть же издательство, которое взяло то, что никто не брался издавать, – дневники девочки из Чечни.
На имя грозной республики опасный отреагировал холодно, объяснял, не теряя терпения: ты пойми, у нас там весь – весь! – литературный мир изображен, как есть, и вся Россия, это – это! – не издадут. Никто не станет связываться с таким, как я.