Читаем без скачивания Хроника Рая - Дмитрий Раскин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они расстались уже затемно. Лехтман, как он это делает иногда, таинственно исчез, наверное, к женщине.
Улочка. Бюргерские домики, уже спящие. Бюргеры рано ложатся. Тихий свет фонарей. Трамвай пробежал, раскачиваясь. Прокофьев с Лоттером, как они смотрели сейчас! Силуэты гор. Небо со всеми звездами. Где-то внизу река, чуть слышна сейчас. Ароматы, дыхание, холод, плоть этой ночи.
– Макс, а ведь и мне временами казалось, что Реальность специально как бы оставляла нам лазейку – возможность догадаться об ее условности. Иногда это было остроумно, иногда пугающе, а я все как-то отвлекался.
– На жизнь?
– А время, неужели ты никогда не чувствовал, Макс, что время здесь тоже условно, при всей неодолимости?
– Во всяком случае, было сознание такое, что здесь иллюстрация некой независимости, свободы, может, не нашей, конечно не нашей, но бытия от времени, пусть и нечеткая, оставляющая за собою право всегда показать нам язык.
– Даже, если Лехтман не прав, «ошибся», «спутал», – говорит Прокофьев, – если б от меня зависело, я бы наверно хотел, чтобы так… пусть это и самонадеянно, конечно. В смысле, я не уверен, что смогу на таком накале. То есть уверен, что не смогу. К тому же вот так, вне надежды. (Значит, получается, что надежда до того у меня была?!) Как вот только теперь тратить себя на ерунду, забивать голову какой-нибудь мыслительной дребеденью? А ведь придется, куда ж деваться.
– Не каждый день узнаёшь, что тебя, может, даже и нет, – улыбается Лоттер, – но это опять же для Бытия, – Лоттер перестал улыбаться, – неважно, есть ли мы, нет, есть ли Реальность, возможна ли, – всё держится Бытием… и в Бытии, и по обе стороны… тут важно только не путать с оправданием Бытия. А Меер первый среди нас, кто перестал заискивать, обольщаться…
– Ты считаешь, – спросил Прокофьев, – что он пытается… и тогда, этим своим, почти что удавшимся суицидом пытался отказаться от рая?
– Рай (его рай!) теперь уже вряд ли добавит ему, но он благоговеет… А Тайна так и останется Тайной.
– Так вот, добавить нераскрываемому, не раскрыв, не раскрывая… Добавить что-то необыкновенно значимое, важное, над которым ты сам не властен… вот так, без гарантий для себя, посмеявшись над гарантиями… даже если это рай (только это и рай?!). А я не верю, что в этом предназначение наше, – говорит Прокофьев, – потому как не только непосильно, мучительно, но и слишком лестно для нас.
– Рай это над предназначением. Я не говорю, что если есть это самое над… то вот уже и рай. Это было б нечестно и, прежде всего, по отношению к самому раю.
– Это наше, по большей части риторическое, и уж точно что занудливое вопрошание о нем.
– Но, оказалось, это больше, чем мы могли… больше того, на что мы вправе были вообще рассчитывать.
И где-то в верхней, должно быть, точке места, которого нет, они стояли и смотрели на эти огни, на город по склонам, на это громадное, до какой-то пьянящей жути небо… потрясенные внезапной, неимоверной чистотой мига и Вещи…Доктор Ломбертц ел пирог. Изумительный, черничный, его любимый. Такой пекла только тетя Клэр. А вот и она. Она угощает его: «Кушай, Клаус». Какой изумительный, сочный пирог. «В колледже такого не подадут», – говорит тетя Клэр. И доктор Ломбертц вдруг понимает, что колледж, это его еще не начавшееся, долгое и, как ему было обещано, славное будущее, уже отняло у него это тихое, мягкое до… и сладкая слеза падает на черничную мякоть. Тетя Клэр кладет ему руку на плечо и ласково гладит: «Клаус».
Вдруг она начинает трясти его и превращается в ту сухую, с пучками, гроздьями вен, с запахом залежалой рыбы там, много старше его, с которой и был у него первый опыт. «Клаус! Клаус!» Она тут же становится старше, покрывается старостью на глазах: «Клаус! Клаус!»
– Клаус! – доктора Ломбертца трясла госпожа Ломбертц.
– Ну что такое! Господи!
– Помнишь ли ты дословно, что кричал тогда старичок-сын насчет восстановления справедливости в отношении его отца? – Доктор Ломбертц вообще не помнил:
– Который час, дорогая? А?!
– «Требую справедливости для моего отца». Понимаешь ли ты, что это может значить?
– До утра с этим нельзя было?
– Любовником Кристины был какой-то вошедший в историю негодяй. И этот полупомешанный сын начинает борьбу за восстановление имени отца, за переписывание школьного учебника. Иначе, почему бы Кристине пугаться так, до кондрашки. И адвокат намекал.
Немая сцена.
Доктор Ломбертц застонал и накрыл голову подушкой.
– Хватит стонать, – отняла подушку взявшая себя в руки госпожа Ломбертц, – я не сказала, что это так.
– Так! – стонал доктор Ломбертц.
– Я сказала только, что это может быть так, с тою же самой вероятностью, как и то, что вы предвкушаете сейчас всем Университетом.
Доктор Ломбертц пытался вспомнить, кто из отрицательных героев нового времени мог хоть как-то совпасть по хронологии с Кристиной и с этим сыном, но ему, как назло, приходили в голову только вполне приличные люди.
– Надо подготовиться и к этому варианту, – шептала супруга, уже улегшись. – Пока время есть, надо как-то подстраховаться....\ Из черновиков Лоттера \
Путь, которого нет, выводящий к безмолвию, пустоте, отчаянью, свету…
Прожил своё, как сумел, временами очень старался. Столько подлинного, настоящего упустил, не заметил просто. Упустил так бездарно, что это не переплавить ни в чистоту Тоски, ни в Опыт… То есть утешить себя, получается, нечем.
Как сердечник в липкой ночи, пытающийся нащупать дрожащими пальцами спасительный пузырек, что вернет ему чуточку воздуха, он-Лоттер, хватается за Бога и Вечность, за их невозможность, у него иногда получается… Не разменивался слишком уж на событийность, обстоятельства, биографию. Время? при всей своей иллюзорности, не то чтобы уж беспощадно, просто лишено воображения… Мыслил. Стихослогал. Пытался. И то немногое, что сумел он выхватить у немоты (?), то немногое, что имело отношение к абсолюту (?) – не оправдывало, не оправдало… Лоттера? жизни Лоттера? жизни вообще? И не должно… хотя, конечно, жаль… Если честно, жаль…
Все, к чему он ни прикасался – все обращал в слова. Пусть и был заворожен словами – обратил все в слова, не более. (Да и в словах-то не разобрался.) Но видел тень того, что превыше. Тень тени.
Эта внезапность сознания – в нашей доле и участи (если взаправду) и нет ничего… Эта свобода его быть никем. Но и это тоже слова. Его любили две чудные женщины. Сколько света, то есть немного – полоска, капля. Сколько Страдания – не его, конечно же, он не дорос, да и не выдержать ему… Сколько Страдания, Вины, Не-раз-ре-ши-мо-сти. Достиг ли он – он-Лоттер того, ради чего только и жил (если стилем) – в общем, да… пусть это не принесло ни удовлетворения, ни покоя – пусть… Его предназначение – кануть. (Хорошо, что он знает.) Что ж, теперь можно и без следа.
Этот внезапный, обрывающий внутренности страх смерти в ночи. И высвобождение – сознание высвобождения, потому как страх, но не смерть. Этот пульс. Этот пот. Эта ночь – ее душная туша. Липкий вяжущий вкус собственной гортани. Столько усилий, чтобы заснуть и счастье проснуться сейчас. Надо будет сказать Мееру, что это за рай такой, если боишься смерти.
А если б и вправду сейчас? Он пожалуй что не готов. Хоть сто раз говорил, что «наелся жизнью». Смерть. Собрать себя пред ее лицом. А вдруг вот застанет на ерунде какой-нибудь, на кривлянии, позе… На чем-то таком твоем промежуточном, но терпимом с поправками: «это всё так», «ненадолго», «пока что». С чем он подойдет к ней? Он-Прокофьев?! Успокоиться бы на чем-то посильном и честном. А должен вот превозмочь… глубину жизни (примерно так), позади вот оставить должен много чего такого, что его превосходит безжалостно, неимоверно… За-ради? Чистоты мысли (?) немыслимости Бытия (?) истечения света из ничего (?)
Разве кто-то сказал, что это вообще усилие вверх ?! А он вот должен… и понимает сам, что это его «вопрошание» риторично… Знание жизни и знание смерти – это тоже лишь фраза. Вот течешь, как песок, между собственных пальцев – так и надо тебе, в смысле, ничего большего не заслужил.
Пре-о-доление абсолюта, даже если его и нет… Пусть это не добавляет ни к смерти, ни к жизни, не разгонит той муторности Бытия… пускай.
Дождь в полдень, порывистый, бурный. Лехтман спрятался под тентом, под этим зонтиком, что возмущенно хлопал крыльями над самым теменем. Две девчонки, наверно, студентки, хотели прорваться к машине, да какое! бежали со смехом обратно, под соседний, справа от Лехтмана, зонтик. Радовались дождю, приключению, юности.
Лехтман сейчас вдруг о том, что вот Жизнь и Смерть – как они грандиозны и как незначимы. И не мы освобождаемся от судьбы, но судьба отпускает нас. А жизнь состоит, как правило, из лямки всегдашней, случайного счастья, боли и смерти. А то – последнее – оно не сбылось (в мире? в бытии? вообще в метафизике?) – не должно? не смогло сбыться?!