Читаем без скачивания Арена XX - Леонид Гиршович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На мосту было узко, и они бежали гуськом, подняв руки, потесненные к краю нескончаемым потоком встречной бронетехники. В реку полетели комсомольские и партбилеты. Ни того ни другого у него не было, а от красноармейской книжки он избавился еще раньше: из-за фамилии. Говорили… да мало ли что говорили, но он своими глазами видел немецкую прелестную грамоту – «пропуск для неограниченного количества красноармейцев, командиров и политработников». В ней прельщали возможностью бить жидов. Допустим, относиться к этому следует так же, как к обещанию кормить шоколадом. Но поначалу, под горячую руку… Сказал же ему красноармеец Сумеркин, когда, размахивая фронтовой газетой, как знаменем, они вылезали из подвала дома, ставшего грудой кирпича: «Бей жида политрука, рожа просит кирпича». К счастью, у него на роже не написано, чего она просит, – только в военном билете. Сумеркина в следующий момент уложило осколком разорвавшегося снаряда.
За мостом стоял человек с шультер-камерой. У нас репортажные операторы все еще бегали со штативом на плече. Небось «Аскания» с турелью. Про такие он только слышал. Объектив нацелен на него, а это лучше, чем дуло. На вопрос, задававшийся себе, что с ними будет, сам же и отвечал – встречным вопросом: а так бы что с ними было? За сутки немецкие минометы и залповые орудия от райцентра камня на камне не оставили. Вчера послали ударный отряд в разведку, чем это кончилось – всем известно. Что лучше: запутаться в собственных кишках или чтоб тебя гнали по дороге, как скотину? Вот, обдал их грязью на своем мотоцикле, на глазах консервные банки, – а самого что ждет? И кому хуже, им, отвоевавшим свое, или ему?
Что происходит с пленными на самом деле – этого никто не знает. Сведения с того света не поступают. Плена нет, а есть приказ номер двести семьдесят. Но все же люди попадают в плен. Им там дают табак, шоколад – что еще? На одной листовке красноармейцы сняты с девчатами. Из плена еще никто не возвращался. Что бегут – слышал, а чтоб хоть один вернулся в свой полк – таких что-то не видел.
Уже десять часов они идут, и за это время им ни разу не давали ни пить, ни есть. Может и не дадут? Немцам самим нужна еда, зачем же делиться с пленными? Но тогда зачем в плен брать? Куда-то же их ведут. Ему легче, у него в заначке два военно-полевых н/з, несколько сухарей он уже потихоньку съел. Остальные жуют все, что растет под ногами, как и полагается скотине.
Колонна из нескольких десятков грузовиков согнала их на обочину. У всех одно занятие: ищут что-нибудь съедобное. «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет». Вон кто-то уже сплевывает. Он для вида тоже пошарил в траве, движением фокусника отправив из кармана в рот горсть сухарных крошек. «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется…» – привязалась, зараза.
Послышалось: «Дафай! Дафай!». Двинулись дальше, только один не смог или не захотел – даже не раненый. Просто лег на землю и закрыл голову руками, крупный полноватый мужчина средних лет. Конвоир подошел к нему, никто не оглядывался.
– Штыком приколол. Это уже для души, – сказал идущий рядом. – Довоевались, шайка сталинская… – и мат-перемат.
По неуемному сладострастию, с которым это выплескивалось, похоже было, что человеку долго приходилось говорить противоположное. Как сказано в листовке: придите ко мне все страждущие и я утешу вас… политработники тоже.
– Вы, лейтенант, что, ромбы приберегли, думаете, награждать будут?
– Мне нечего скрывать, – и на одном дыхании: – Юрьев, Константин Александрович, командир минометного взвода третьей роты первого батальона девяносто первого стрелкового полка двенадцатой стрелковой дивизии… Нечего скрывать. Не особотдельщик. И не комиссар.
– Каждому есть что скрывать, – вздохнул непрошеный собеседник – и более не собеседовал.
Хлев, где их заперли на ночь, был обнесен проволокой. «Некормленая скотина ревела и била стойла», – отчитался он за еще один прожитый день. Мог бы его и не прожить. Мог бы, как Костя Юрьев, место которого он занял в строю. «Выше голову, друг, будь достоин отцов! Место павших займут тыщи новых бойцов…»
– Товарищи! У кого есть индивидуальный пакет? Товарищи, раненого надо перевязать.
У него был – дать? Но кто-то уже крикнул:
– На! Только верни остаток.
«Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его».
Что заснул, понимаешь лишь проснувшись. Что умер – лишь воскреснув. Да придаст это силы безбожнику, идущему на смерть: он никогда до нее не дойдет.
Утром подъехала телега, запряженная кащеем бессмертным. Какой-то мужик привез морковь и капусту. Организованной раздачи не было, в начавшейся свалке большинству достались комья земли и ботва. Качан капусты можно было выменять на индивидуальный пакет.
– Ремень? Чего хочешь за него? Давай!
Но тут велели строиться.
– Дафай! Дафай!
Появился, хоть и в немецком обмундировании, но явно свой, русский – выбраковщик пленных.
– Евреи, комиссары – выйти!
«Неужели все-таки…»
А выбраковщик шел, вглядывался в лица, иногда останавливаясь и кивая немцу: этот.
– Знаки различия спорол и думаешь, не видать, кто ты есть? Комиссары, вперед.
Вступать в объяснения было бесполезно.
– Лейтенантик… – криво усмехнулся и пошел было дальше… (Уф!) Но взгляд упал на раскрывшиеся цветком голенища: – Чтоб врагу не достались, изрезал? Сам не ам и другим не дам? Выворачивай карманы, – а там пол-упаковки сухарей. – Запасливый. Ты часом не жид?
– Юрьев, Константин Александрович, командир минометного взвода третьей роты первого батальона девяносто первого стрелкового полка двенадцатой стрелковой дивизии.
– Покажи офицерское удостоверение. Не получал? Все вы не получали. Выходи… пошел-пошел.
– Их бин лейтенант…
Но выбраковщик сказал солдату:
– Шайс-юдэ.
Всего набралось шесть человек, у которых за спиной ров, а на лицах осознание свершаемого над ними, что выражалось у каждого по-своему. Костеривший Сталина политрук тянул вперед шею, весь устремлен в одну точку, почти собачий профиль. Кого-то бил озноб. Если б уметь молиться. Но он, тридцатилетний киноинженер, отбоя не имевший от каких-то строчек и словечек, не знал ни одной молитвы. Вместо этого беспрерывно слетало с губ: «Дай мне руку в непогоду, помоги в немой борьбе…».
И тогда случилось то, что случилось. Один из расстрельной команды, когда все уже подняли карабины, бросив свой, быстро перешел на другую сторону и встал рядом с ним.
– Ich heisse Johann Engel, ich bin aus Wuppertal[79].
– Меня зовут Юлий Брук, я из Ленинграда, – они крепко взялись за руки.
Это рукопожатие придало Юлику спокойную уверенность в своих силах. Он закрыл глаза, поднял голову и увидел над собою небо.
«НАБЕРЕЖНАЯ НЕИСЦЕЛИМЫХ»Там в грязи и вони, на простынях, не сменяемых по несколько агоний кряду, лежали человеческие особи на последней стадии своего существования, или, как говорят еще, при последнем издыхании. Врачиха сюда заходила за одним-единственным: коснувшись безжизненного запястья и приподняв веко – глазное яблоко из-под которого глядело на нее, как с прилавка, – констатировать смерть. «Ее, сердешную» – после чего нянечка шла в соседнюю палату: «Робяты, помогите». И двое ходячих больных спускали папашку в морг.
Их так и звали: «папашки». «Ночью три папашки окочурились». Или: «Папашку привезли, слышь, робят? Втащите, сухонькой». «Папашки» уже ничего не соображают. Им все равно, что в палате царили условия средневекового госпиталя – за вычетом того, что держало средневековье в состоянии вертикали: фанатической веры в спасение и всеобщей воли спастись, слагающейся из тысяч и тысяч отдельных воль.
Дядя Ваня… Кто еще помнил, что его, колченого костюмера и бедного рыцаря всех бабочек, когда-то так звали? Кто еще вспоминал сгоревшую дотла не то в восемнадцатом, не то в девятнадцатом году храмину, с ее золотой – первой гильдии – лепниной, с ее квазиваснецовским патриотическим плафоном и со всем ее машинным отделением интриг, сплетен, апокрифов, вблизи видевшихся столь значительными, что едва не затмевали события всемирной истории. («Но это же катастрофа!» – воскликнул Вас. Вас. Гиацинтов, когда в ноябре семнадцатого «Яхт-клуб» на Малой Морской, членом которого он состоял больше сорока лет, прекратил свое существование.)
Опера, плоть от плоти воздвигнувшего ее города и мирка, воздвиглась повторно и незримо. Под ее новыми, уже нерукотворными сводами гнездились не костюмерная и портняжная, чтобы достойно представлять «Ночь в Венеции» Оффенбаха, – но голуби истинного Сан-Марко! И курносый гондольер двигался во внезапной тишине канала, ведущего от набережной Неисцелимых к острову Сан-Микеле.
– А один раз мадемуазель Нитуш… да, Нитуш – или я тебе рассказывал, Колинька? («Еще, папаша, еще») – она топнула ножкой так, что каблучок глубоко в щель вошел. Как ей быть, бедняжке? Бегать в одной туфельке по сцене всем на смех? Граф Ит, видя такое дело, опускается на одно колено, застрявшую туфельку выдернул и наливает в нее шампанское. А публика думает, что так надо. («Еще…»)