Читаем без скачивания Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 1. Драма великой страны - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С. Мельгунов приводит массу свидетельств того, как интеллигенция в большинстве своем воспринимала новую власть.
«Левый публицист, писавший под псевдонимом С. Анский, вспоминавший повышенное настроение, царившее на беспрерывном заседании 26–28 октября, пламенные речи и резолюции протеста, говорит, что настроение гор‹одской› Думы, “несмотря на все ужасные слухи”, было “оптимистично”: “Никто не верил в окончательную победу тех, кто совершил переворот, и менее всех в победу верили большевики”… Армия разносчиков новостей сообщала об “отчаянном положении большевиков”, уверяя, что они продержатся “самое большее два дня”. “Преступная авантюра”, затеянная большевиками и увенчавшаяся “к позору Петербурга, успехом, уже на исходе”, – утверждало 27-го “Народное слово”: это только “халифы на час” – они “спешат уехать и держат курс на Гельсингфорс”. “Конец авантюры” – озаглавлен в “Деле народа” 29-го отдел, посвященный “большевицкому заговору”. Он будет “не сегодня завтра” окончательно ликвидирован, и официоз эс-эровской партии призывает к борьбе с большевизмом “со сложенными на груди руками”. “Перед одним безвольем склоняло голову другое безволье”, – утверждал “День” и не сомневался, что большевицкое правительство продержится лишь несколько дней. Меньшевицкая “Рабочая газета” была убеждена, что большевицкие вожди сами в ужасе остановятся перед творением рук своих.
Люди разных политических лагерей наперебой стараются доказать себе и внушить другим, что авантюра невежественных демагогов, взвинтивших толпу на митингах, будет эфемерна (Суханов); по мнению Горького, авантюра будет ликвидирована в течение двух недель. Еще в сентябре прозорливый Церетели предсказывал, что большевики продержатся “не более 2–3 недель”. Набоков и его друзья со своей стороны “ни минуты не верили в прочность большевицкого режима и ожидали его быстрой ликвидации”. Мало кто верил, добавляет принадлежащий к той же среде Изгоев, что “оперетка продлится не более 2–3 недель”.
Сотрудник “Речи” Ю. Рапопорт “через двадцать лет” вспоминал, как на третий день после переворота собрались в редакции “сливки интеллигенции: профессора, общественные деятели, публицисты” – и гадали, “когда все это кончится?” Большинство, рассказывает мемуарист, оставалось твердо убеждено, что больше двух недель не продлится. Меньшинство пыталось возражать: пожалуй, и до весны. Двое или трое пессимистов (среди них А. С. Изгоев) робко, среди общего негодования, высказывали сомнения: кто знает, может быть, это затянется и на три года. Авторитетные генералы говорили Ауэрбаху, ссылаясь на Парижскую коммуну, что большевики не продержатся более 42 дней. Известный историк литературы Венгеров убеждает большевизанствующего писателя Ив. Книжника в том, что не стоило бы жить, если бы не было глубокой уверенности, что через неделю или две “узурпаторы власти” будут устранены»[32].
Этот шквал свидетельств говорит вовсе не о близорукости русской интеллигенции в октябре 1917 года. Наоборот. Неверие в жизненность большевистского режима свидетельствует о фундаментальном понимании этими людьми реальных потребностей исторического момента – органического государственного устройства через Учредительное собрание. Именно неорганичность режима, а не природная кровожадность заставила большевиков прибегнуть к террору, который, меняясь в масштабах и степени жестокости, продолжался почти семьдесят лет. Ибо другого способа поддержания власти режим не имел. Прекратив постоянное вооруженное давление на страну, режим очень скоро трансформировался бы в ходе естественного жизненного процесса в нечто иное, приемлемое для большинства населения. Но именно этого захватившая власть группа и поддерживавшие ее социально-политические группировки и не могли допустить. Повторилась драма петровского самодержавия. Русские интеллигенты разных лагерей не могли предвидеть неукротимое стремление большевиков удержать власть – во что бы то ни стало и любыми средствами. Как не осознали они и степени социально-психологического кризиса в стране, распада общественного сознания, отсутствия «стержневого слоя», способного объединить народ.
Они верно оценили потребности страны, но роковым образом ошиблись в определении ее возможностей…
(Сегодня довольно смешно читать заявления публицистов, что, мол, большевики должны были взять власть потому, что никакая другая партия ее брать не хотела. Но это совершенно некорректная постановка вопроса – захват власти одной какой-либо партией в момент, когда гражданский мир могла обеспечить только широкая коалиция, вел к катастрофе. Которая и произошла в результате событий 25 октября.)
Но для нас в стихотворении «Когда октябрьский нам готовил временщик / Ярмо насилия и злобы…» важнее всего обостренное восприятие поэтом направленности общественного сознания сразу после переворота и предощущение близкого и дальнего будущего.
В декабре 1917 года Мандельштам пишет стихотворение, прямо обращенное к Ахматовой, суммирующее их отношение к настоящему и будущему. Поскольку стихотворение называется «Кассандре», то очевидно, что Ахматова была настроена вполне пессимистически.
И в декабре семнадцатого годаВсе потеряли мы, любя;Один ограблен волею народа,Другой ограбил сам себя…Когда-нибудь в столице шалойНа скифском празднике, на берегу Невы,При звуках отвратительного балаСорвут платок с прекрасной головы[33].
И далее:
На площади с броневикамиЯ вижу человека – онВолков горящими пугает головнями:Свобода, равенство, закон.
Это опять-таки о Керенском, который пытался противопоставить разъяренной революционной стихии классические лозунги демократии.
Классическая демократия, о которой мечтала русская либеральная интеллигенция в большинстве своем, та демократия, которой ждали от Февральской революции, – вот основа, на которой Ахматова, Мандельштам, Пастернак готовы были сойтись с освободительным движением. Процесс, однако, уходил в совершенно иную сторону…
Общую позицию интеллигентов-либералов, взыскующих гуманной демократии, «социализма Христа», сформулировал со свойственными ему политическим спокойствием, философической честностью и ясностью ума Федор Степун, отвечая перед высылкой из России на вопросы в ЧК – ОГПУ:
«1) Как гражданин Советской федеративной республики я отношусь к правительству и всем партиям безоговорочно лояльно; как философ и писатель считаю, однако, большевизм тяжелым заболеванием народной души и не могу не желать ей скорого выздоровления.
2) Протестовать против применения смертной казни в переходные революционные времена я не могу, так как сам защищал ее в военной комиссии Совета рабочих и солдатских депутатов, но уверенность в том, что большевистская власть должна будет превратить высшую меру наказания в нормальный прием управления страной, делает для меня всякое участие в этой власти и внутреннее приятие ее – невозможным.
3) Что касается эмиграции, то я против нее: не надо быть врагом, чтобы не покидать постели своей больной матери. Оставаться у этой постели естественный долг всякого сына. Если бы я был за эмиграцию, то меня уже давно не было бы в России»[34].
Разумеется, вместе с ходом жизни менялись и нюансы жизненных позиций наших героев – в первые послеоктябрьские годы, но уверен, что под этим текстом (с небольшими изъятиями) без особенных сомнений подписались бы и Мандельштам, и Пастернак в 1918 году, а Ахматова – всегда.
Можно, однако, с достаточными основаниями предполагать, что после первых недель потрясения, вызванного свержением Временного правительства и разгоном Учредительного собрания, часть либеральной интеллигенции, несколько остыв, стала внимательно присматриваться к происходящему, ища возможность для сотрудничества.
Тот же Мандельштам, еще недавно столь непримиримый, в мае 1918 года пишет знаменитые «Сумерки свободы», стихи чрезвычайно сложные по смысловым оттенкам:
Прославим, братья, сумерки свободы,Великий сумеречный год!В кипящие ночные водыОпущен грузный лес тенет.Восходишь ты в глухие годы –О солнце, судия, народ.
Прославим роковое бремя,Которое в слезах народный вождь берет.Прославим власти сумрачное бремя,Ее невыносимый гнет.В ком сердце есть – тот должен слышать, время,Как твой корабль ко дну идет.
Лидия Яковлевна Гинзбург совершенно точно писала, что здесь, конечно же, имеются в виду утренние сумерки, предрассветное время. 1918-й – «великий сумеречный год», ибо еще неясно, какой день наступит. «Грузный лес тенет» – тенета, сети заброшены в ночные воды недавнего прошлого: каков будет улов? Впереди – глухие, непонятные годы.