Читаем без скачивания Избранное - Юрий Скоп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Почему-то мне кажется сейчас, что я помню, о чем мне думалось тогда на реке. Но может быть, действительно это только так кажется, а на самом деле я, уже сегодняшний, вижу себя того со стороны и смотрю на него из сегодня, пытаясь понять, с чего я тогда, вчера, начинался…
Может быть, это говорит о том, что я уже научился смотреть на себя со стороны и поумнел, значит?
Не знаю…
Уж в чем, в чем я уверился за свою жизнь окончательно и, стало быть, твердо, так это в том, что всему абсолютно за жизнь научиться невозможно. Жизнь так широка и бездонна, так оглушительно сложна и невпроворотно густа, что расхлебать ее, тем более одному, просто не в силах… Это и страшит, конечно, и обнадеживает также. Ведь если бы вдруг случилось однажды, что кому-нибудь — бац! — и подфартило бы вызнать все-все хотя бы про самого себя, его бы, по-моему, наверняка не стало… Тяжко пришлось бы ему… Такой бы чудак, ей-богу, не перенес, не выдержал бы этого абсолютного знания.
Ну в самом же деле, для чего бы тогда ему, бедному, надо было бы продолжать жить? Для того чтобы рассказывать о себе остальным?.. Да они ж бы ему все равно не поверили. Им бы так или иначе, а захотелось бы все испытать и попробовать на собственной шкуре. Факт. Опыт со слов — еще не опыт. Самое большее, по-моему, эрудиция это. Подменять же эрудицией ум — занятие коварное. Знание — сила только тогда, когда оно рядом с незнанием, и хорошо бы еще, если с осознанным, честным… Так что совсем неизвестно, что сильнее: знание или незнание. Одно ведь заставляет идти навстречу другому, и движение это — жизнь называется. А весь фокус, по-моему, жизни как раз и заключается в том, что она, жизнь, никогда и никому еще не раскрывала до конца своих карт. Мало того, даже когда ты и отгадывал правильно ту или иную карту, она, хитрая, не поддерживала и не выдавала твою отгадку, никаким выражением своего лица. Живи, мол, и дальше, ну-ну… Оттого-то, видать, жить — азартная штука!.. Всегда можно выиграть и всегда проиграть. Все дело в том, для кого, для чего, как и зачем ты отважился жить… Сумевший ответить на эти вопросы честнее, открытее умирает спокойней — добрая, чистая цветом и соком трава вырастает над его изголовьем. Светлым гулким дождем обмывает ее, чтобы ей легче дышалось… Это большая награда земли, для которой ты жил, думал, любил, ненавидел, — дозволить тебе навсегда лечь в нее, под тихие слезы и грустную музыку продолжающих жить на земле…
Но это я так думал сегодняшний, а я вчерашний сидел в этот час на корме большого речного пароходства «Баргузин» — старожилы иркутские должны хорошо помнить его, — с колесами, разбрызгивающими вечернюю Ангару, с темным густым дымом из жаркой, прямой, как сигара, трубы, и плыл на нем на ту сторону мимо низких, прикрытых курчавым молочным туманцем островов, мимо узких рыбацких лодок с недвижными комьями харюзятников на них, мимо белых и красных бакенов, глазасто подрагивающих на быстрине, и тоже, как умел, размышлял…
Ветер с воды пах углем парохода и рыбой, студил приятно лицо, шевелил мои волосы… Я смотрел на огни уходящего влево города, курил Генкин «Норд», сцыкивая сквозь передние зубы горькую от папиросы слюну, и никак не мог осознать, почему это так всю дорогу получается, что доброе и хорошее в жизни обязательно вяжется почему-то с чем-то недобрым и плохим…
Мне опять захотелось скорее стать взрослым. Я попытался представить себе самого себя уже большим и высоким, с руками, на которых чуть что перекатываются твердые шишки силы, себя уже работающего непременно где-то, но толком из этого у меня ничего не выходило; опять мелькали перед глазами то тетка со своим боровом в майке; то Генка Будзинский, которому я не отдал сегодня восемь рублей; то плачущая Валька Пшеничникова; то лыбящийся Мишка Булыгин — он всегда и надо всем лыбился; то браунинг; то летящая по направлению к столбику из монет шайба — я сегодня по-дурацки продул маратовским огольцам (то есть с улицы Марата) «в пожар» Генкин рубль…
Кого на земле все-таки больше, думалось мне, злых или добрых?.. Фрицам мы наклепали будь здоров; значит, нас было больше. Это раз. Ну, а вот я кто?.. Конечно, добрый. Разве бы злой полез тогда в яму за Санькой Пшеничниковым? Ни в жизнь, конечно. Злому бы на фиг нужно было ходить с Мишкиной матерью в церковь. Злые не верят в бога. А тетка?.. Да тоже в натуре-то добрая. Только прикидывается… Отлупит сначала, а потом сама же и нюнит, когда я для «понта» как будто бы сплю, а сам все слышу. Или двор наш. Вон как раздухарились тогда и тащили после пожара к тетке Настасье барахло. Кто стул, кто подушку, кто кастрюлю… Все были добрые. Я тоже им новую клетку с лучшим чечетом отволок. Чечет этот, как в цирке, с жердочки умел сальто крутить. Перекувырнется вниз головой и на лапки встанет. А Маруська Лабутина? Я же слышал однажды сам, как она растрёкалась перед женщинами. Я, говорит, боюсь быть одна, потому, говорит, и вожу к себе. Мне, говорит, своего не жалко, не измылится, а раз имя́, мужикам, от меня хорошо, говорит, то уж мне-то и подавно… Тоже, выходит, добрая… Только тогда почему ее колошматил во дворе тот, с фиксой?.. Ведь если бы не сапожник Шамшурин, подхромавший к нему будто бы так, поглазеть сбоку и не взявший его «на калган», что бы было еще с Маруськой, неизвестно…
По моим соображениям, все получалось странно: для того чтобы кто-нибудь сделал кому-то доброе, поначалу надо было почему-то, чтобы кто-нибудь кому-то сделал плохое. Вот это-то и было для меня загадочным и неразрешимым: доброго-то точно было вокруг больше, но оно обязательно покрывало собой что-то плохое… Значит, без плохого не было бы хорошего, а без злого — доброго?.. Значит, сперва было злое?.. Не-е, думал я, сцыкивая за борт жидкую слюну, тут что-то не так, и надо, однако, быстрее становиться большим. Быстрее…
Пароход разворачивался против течения и, расшлепывая совсем уже темную реку плицами, гудел, пыхал паром, медленно наваливаясь мокрым железным боком на скрипучую, измочаленную до щепьев приставаниями пристань.
Глубина возле нее была чистой и зеленовато-желтой от пароходного электрического света. В этой глубине изредка возникала и останавливалась, чумея от светлоты и шума, рыба. Плавники ее вяло и призрачно шевелились.
Я зачарованно глядел на рыбу, азартно мечтая, как бы поймать ее, пока не подходила ко мне, бухая по железной палубе кирзовыми сапогами, толстая пожилая контролерша в ватнике и платке и, сердито ощериваясь вислой губой, на которой у нее заметно уже отрастились реденькие усы, не заставляла меня опять покупать у нее бумажный — точно такие продавались и в баню — билет на обратный рейс.
Билета, конечно, можно было бы и не брать, а сойти с парохода по расхлябанным, жирным от мазута сходням на скрежещущий мелким окатым галечником берег; подняться крутым изволоком наверх и пахучим, шелестящим листвой березняком прошвырнуться до самого вокзала. Там всегда интересно было: полно народу, паровозы, товарняки, сладким морсом торгуют и пончиками с ливером — вот уже сколько лет прошло с той поры, а не пил я больше нигде такого прекрасного морса и не ел больше нигде таких замечательных пончиков! — но в о́темь, под ночь идти на вокзал уже не хотелось. Я знал, за рекой, в Глазково, живут самые отчаянные блатяги, да и огольцы там «считаются», то есть дерутся, без правил. Ну их, думалось мне, куда подальше… Еще прирежут по дороге, не ровен час. А мне зачем это, я еще взрослым хотел побыть. И я опять покупал билет, опять уходил на корму и опять смотрел на шумливо вскипающую снеговой белизной пароходную дорожку, на лунный язык, желто качающийся в черной волне, будто лижущий ее, на бакенные подмаргивания и снова курил Генкин «Норд», беспрестанно сцыкивая и сцыкивая перед собой бесконечную слюну. После перекура мне почему-то меньше хотелось есть. Я это заметил давно…
Наплававшись, я отправлялся в сад имени Парижской коммуны. Он прямо на нашем берегу был. Пролазил в него через известную мне дырку под чугунной решеткой и бежал, чтобы согреться, в комнату смеха.
Во где была умора!..
Я укатывался там, видя себя то толстым-претолстым, то тонким-претонким. Хитрые зеркала искажали меня как хотели: растягивали, плющили, коробили, извивали… Настроение мое после таких припадков хохота еще долго потом оставалось веселым. Я слонялся по ночному саду с его тополями и кедрами, танцплощадкой, бильярдными и с удовольствием смотрел, как живут вокруг меня взрослые люди. Они развлекались по-разному: выпивали, смеялись, тихо сидели на лавочках, дрались, танцевали или обжимались друг с дружкой в темных аллейках.
Честно говоря, я еще не очень тогда понимал, для чего это люди лижутся между собой, то есть целуются.
Мишка Булыгин, правда, когда еще был жив, объяснял мне, что это они делают так для того, чтобы у них «апосля» получились дети. Но я ему, конечно, не верил. Я ему на это говорил тогда, что он чокнутый и полный балда и что от этого настоящие дети никак не могут получиться… Мишка корчил рожу и говорил мне: «А тогда откуда?..» Я отвечал решительно: «От верблюда, дундук. Ну, давай я тебя оближу для понтяры, Булыга, а? Посмотрим, чо из этого выйдет…»