Читаем без скачивания Новый Мир ( № 12 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
не ради глины вращается, но внутренней пустоты.
Это яснее к вечеру, когда спадает жара.
Это понятнее к старости, когда труднее дышать.
На детство ляжет багровый отсвет вечерней зари.
Похоть скажет с улыбкой: “Не стану тебе мешать”.
Совесть подступит под горло, расширившись изнутри.
Если первые две строфы возвращаются к Лао-цзы (даже число спиц совпадает), то третья переводит высказывание в другую плоскость. Здесь происходит очевидный отказ от пантеизма китайского философа и появляется своего рода “категорический императив”. Совесть и есть “внутренняя пустота”, ради которой существует глиняный (скудельный) сосуд — человек.
Как бы мы ни сосредоточивали свой взгляд на пустоте — увидеть в ней что-то трудно, поэтому неизбежно приходится исследовать границы: те самые края, где пустота окаймляет действительность и как бы заимствует у действительности форму. Самая резкая и характерная форма такой встречи с пустотой — это переживание ухода близкого человека. Когда умирает тот, кто нам по-настоящему близок, в душе (сознании) остается провал, разрыв с рваными, режущими краями. На этой грани пустота более реальна, чем действительность. XX век был щедр на такого рода пустоту.
Иосиф Бродский заметил в Нобелевской лекции, что в современной трагедии гибнет не герой — гибнет хор. С этим трудно спорить. Но как показать гибель хора? Если завалить всю сцену трупами — выйдет кукольная комедия. Если устроить кровавую бойню во весь экран — это будет ужасно или смешно и очень быстро наскучит. Трагедии все равно не получится.
Ответ на вопрос “Как написать современную трагедию?” был дан задолго до того, как вопрос был сформулирован. Это не стихи и даже не художественное произведение — это документ: блокадный дневник двенадцатилетней девочки Тани Савичевой. Дневник выставлен в Музее истории Санкт-Петербурга, а его копия — в витрине одного из павильонов Пискаревского мемориального кладбища4. Я приведу дневник целиком. Он очень короткий:
Женя умерла 28 декабря в 12 часов утра 1941 г.
Бабушка умерла 25 января в 3 часа дня 1942 г.
Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 г.
Дядя Вася умер 13 апреля в 2 часа ночи 1942 г.
Дядя Леша. 10 мая в 4 часа дня 1942 г.
Мама. 13 мая в 7 часов 30 минут утра 1942 г.
Савичевы умерли.
Умерли все.
Осталась одна Таня.
Таня Савичева была вывезена из блокадного Ленинграда в августе 1942 года, но так и не выздоровела. Она умерла 1 июля 1944 года в возрасте 14 лет.
Херсонский в “Семейном архиве” использует тот же строй речи, который задан дневником двенадцатилетней девочки. О такой трагедии нельзя говорить даже немного повышая тон. Здесь допустима только внешне холодная жесткая констатация. Малейшее выражение гнева или сочувствия грозит сорваться в истерику. Из этой констатации рождается эпос, и это эпос — антигероический.
В “Семейном архиве”, как и в дневнике Тани Савичевой, гибнут родные люди. Один за другим. Причем силы, которые их уничтожают, безличны — это рок или судьба, с ними невозможно бороться средствами, доступными человеку.
Для ребенка мир исчерпывается его семьей. Каждый родной человек — это связь с большим миром, и весь этот мир дан через посредство близких. Поэтому смерть близкого человека есть и смерть целого куска этого внешнего мира — это незаполнимый разрыв. Когда близких не остается — мир гибнет. Это — локальный апокалипсис. Если “Савичевы умерли”, значит, действительно “умерли все” и “осталась одна Таня”. Пустота — внешняя, черная, бескачественная — подступила под горло.
Мир поэта в “Семейном архиве” — это ветвящаяся генеалогия его семьи и рода, которая позволяет ему дотянуться и коснуться далеких по времени реалий и событий. Но читая книгу, мы присутствуем при процессе, когда эти глубокие корни один за другим отсекаются и умирают. Этим “Семейный архив” напоминает блокадный дневник, только дневник, охвативший огромное пространство и время.
Поэт всматривается в мир, и этот мир становится перечнем потерь. Родные люди гибнут. Их смерть практически всегда насильственна, а причина смерти — неназываема. Исключения редки и почти невероятны.
Все персонажи скончались в разное время.
Смерть их была естественной,
жизнь — относительно благополучной.
В это невозможно поверить.
(Бердичев, 1911 — Одесса, 1986)
Остается человек, сведенный к пределу одиночества, окруженный тьмой внешней, в которую он безнадежно и непрерывно всматривается с исчезающей, но поддерживаемой последним усилием надеждой.
В цикле “Телефонная книжка” из книги “Нарисуй человечка” название каждого стихотворения — это перечеркнутый номер телефона. Человек уходит — телефонный номер вычеркивается, остается воспоминание, черта, за которой небытие. Это тоже перечень потерь, как и в “Семейном архиве”, но здесь потери охватывают не столетие, а только последние годы, может быть, десятилетия. Здесь все были знакомы, близко и лично. Но теперь никого не осталось. Цикл очень сильный, но даже на его фоне выделяется последнее стихотворение.
strike/
240-33-87 (спросить Марину)
Это ты, Марина? Входи. Пальто повесишь сама.
Понимаешь, высокая вешалка, эти боли в плече.
(Никто не входит.) Зябнешь? Ну что поделать, зима,
а батареи чуть теплые. Ты опять о враче,
но нечего тут лечить. Заходи, садись, оглядись.
(Стул отодвинут. Никто не садится.) Ну вот!
Опять на подушке разлегся! Брысь!
(Кот, прищурив глаза, раскрывает рот,
выгибает спину, выдвинув лапы вперед,
и убирается в угол.) Ты не спешишь? Тогда
я приготовлю кофе. (С медной турочкой, семеня,
он приближается к кухне. Из-под крана вода.
Две ложечки кофе. Сахар.) Я сейчас. Ты слышишь меня?
(Некому слушать. Снежный сахарный слой,
набрякая, темнеет. Сгусток идет на дно.
Сверху светлая пенка.) Ты часто бываешь злой.
Жаль, что твои подруги с тобой заодно.
(Их с тобой заодно нет давно на этой земле.)
Вчера заходил в галерею. Продал два старых холста.
(Чашка кофе рядом с пепельницей на столе.
Кромка чашки чиста, и пепельница пуста.)
В стихотворении звучат три голоса. Один — это голос героя, другой — отстраненный комментарий, данный курсивом голос автора. Но есть и третий — голос Марины. Когда при нас кто-то говорит по телефону и ответов не слышно, часто мы можем об их содержании легко догадаться. В стихотворении-диалоге небытие откликается, откликается полным содержания молчанием.
Человек продолжает жить. Хотя ее “нет давно на этой земле”. Человек продолжает жить, потому что продолжает ждать. Он путает действительность и небытие — они для него неразличимы. И это робкое последнее тепло живого существует рядом с холодным голосом диагноста, которым озвучены ремарки голой реальности. У человека уже нельзя отнять иллюзию, он без нее не выживет, и он обманывает себя, греется у несуществующего огня. И ему становится теплее. Чашка кофе остывает на столе. Он уронит голову на руки. Он бессильно задремлет, чтобы потом, очнувшись, выплеснуть нетронутый кофе в раковину и вымыть чашку. Но есть у него та нечеловеческая сила, которая не соглашается с тотальным наступлением пустоты, он борется с ней — до конца, может быть, недалекого.
И в пустоту начинает проникать свет.
Стихотворение “Воскресение Христово (мироносицы у гроба)” (цикл “Иконная лавка” из книги “Глаголы прошедшего времени”) начинается так:
К пустому колодцу люди за водой не идут,
согласно народной мудрости. Но я оказался тут,
у провала, где зачерпнуть можно только одно:
лязг пустого ведра, ударившегося о дно.
Это, кажется, тот самый колодец, куда девочки бросали камни на вершине горы Боны в Кременце и ждали отзвука — и не дождались. Отзвука дождался поэт и зачерпнул “звук глухого удара” или “лязг пустого ведра”. И, хватая всей своей пустотой — совестью, которая “подступает под горло, расширившись изнутри”, — ничто и небытие, поэт видит двух женщин, “которые скорбно несут / наполненный ароматами драгоценный сосуд”.