Читаем без скачивания Иллюзии. 1968—1978 (Роман, повесть) - Александр Русов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Если сотрудник уходит из лаборатории раньше девяти, — сел на своего любимого конька Базанов, — из него ничего путного не выйдет».
— Я был уверен, — рассказывал Иван, — что на этот раз парень повернется и уйдет, а он стоял, как истукан, смотрел шефу в рот, и всю его спесь точно ветром сдуло.
«Вы разрешите мне пройти испытательный срок?»
«Должен предупредить, — продолжал развлекаться шеф, — что лаборантов у нас мало, уборщица одна, и та часто болеет. Научным сотрудникам приходится делать всю грязную работу — даже мыть пол».
Но и после этих слов Кормилицын не отступился.
— Шефу все это порядком надоело, и он отошел, оставив меня объясняться с Кормилицыным. Что было делать? Дал ему свой телефон, думал, не позвонит. Позвонил. Пришел. Шеф разрешил выписать временный пропуск. Так и ходил весь год. Являлся около пяти — и оставался до позднего вечера. Работал безотказно. Парень оказался просто удивительный. Ни разу не завел разговора о диссертации, о том, что пора бы и совесть знать. Уже без Виктора Алексеевича мы приняли его на работу.
— Что, и полы мыл?
— Полы не мыл, — улыбнулся Ванечка. — Вместо мытья полов все субботы и воскресенья проводил в библиотеке. Собрал прекрасную библиографию.
Я сделал Ивану знак глазами, чтобы замолчал. К столу подошел Кормилицын, назвал Ваню Иваном Мартыновичем и о чем-то спросил.
— Включайте, Юра, — распорядился Иван.
До чего непривычно было слышать: Иван Мартынович. Не знал, что у Вани такое отчество. Оно было для него тяжеловато, не шло к его интеллигентному лицу, к расчесанным на косой пробор коротко стриженным волосам, к мягким манерам умного, уверенного в себе человека. Пожалуй, он был старше Кормилицына всего года на два. Из Вани в Ивана Мартыновича он превратился прямо на моих глазах, и сделал это не кто иной, как Виктор Алексеевич Базанов.
Я подумал: как же он сразу не разглядел в Кормилицыне представителя своей школы? К нему сам явился тот, кого он ждал все эти суровые годы борьбы с Френовским, а он его не узнал. Объявил жесткие условия набора, а сам ушел, перепоручив ученика другим. Теперь они пойдут как грибы после дождя, — подумал я, — те самые долгожданные ученики, которых когда-то так ему не хватало.
Ваня сидел передо мной, просматривая выписки из базановских тетрадей, а я пытался понять, что испытывает он в эту минуту, старался мысленно перенестись на десять лет назад, вспомнить, что сам чувствовал тогда.
— Почерк понятен?
— Вполне, — ответил он, пробегая глазами страницы.
— Ну как? — спросил я. — Есть что-нибудь интересное?
Ванечка еще раз пробежал глазами выписки, аккуратно сложил страницы, скрепил их скрепкой и положил перед собой на стол.
— Мне очень жаль, — сказал он, потупив глаза. — К сожалению, ничего.
XXIV
Несколько раз я звонил по телефону, который дал Павлик. Никто не снимал трубку. То ли номер был записан неверно, то ли его успели переменить, то ли журналист-международник А. К. Бунцев находился в долгосрочной командировке. Даже обращался на телефонную станцию, но нет, номер не меняли.
Я уже потерял всякую надежду, когда вдруг однажды длинные гудки прервал женский голос:
— Алексея Константиновича? Сейчас. Леша! — прозвучало в невидимой глубине неведомой комнаты.
От волнения я запутал телефонный шнур. Неужели тот самый Бунцев?
— Слушаю, — проворковало в трубке, и я узнал, угадал, услышал далекое, знакомое эхо.
— Слушаю!
Затвор щелкнул, шторка хлопнула, закрылась, и теперь в том голосе не было уже ничего, что напоминало бы изрезанные перочинным ножиком черные крышки парт и коричневые пупырчатые спинки скамеек.
— Алексей Константинович?
— Да.
— Говорит Телешев.
Больше я ничего не успел сказать и перевел дыхание, чтобы по порядку объяснить А. К. Бунцеву причину моего звонка.
— Алик? — услышал я. — Телка?
— Да, Бубенец, это я.
— Не может быть!
— Представь себе.
— Откуда узнал телефон?
— Долго объяснять.
— Невероятно. Ты где?
— В Москве. Никуда, в отличие от тебя, надолго не уезжал.
— Живешь там же?
— Переехал в новый район.
— Как нашел меня? Кто дал телефон?
— Услышал во сне.
— Ну, Телка, ты даешь.
— Как самочувствие, Леша?
— Спасибо, неплохо. А у тебя?
— Как сердце?
— Пламенный мотор. — Он осекся. — Постой-ка, ты и это знаешь?
— Я знаю о тебе, Бубенец, больше, чем ты сам.
— Несчастный интриган. Откуда?
— Разведка доносит.
— Надо встретиться.
— Надо.
— Давай в Домжуре.
— Где?
— В Доме журналистов.
— Как угодно.
— Только еще раз созвонимся, ладно? Я недавно приехал, масса дел накопилась. Тебе можно куда-нибудь звякнуть?
Он записал телефон и обещал объявиться дня через два. Прошла неделя. Я снова набрал номер А. К. Бунцева.
— Телка, дорогой, молодец, что позвонил. Я потерял бумажку с телефоном.
— Чтобы ее найти, понадобилось бы еще лет двадцать.
— Не обижайся. Давай не откладывать. Слышишь?
Бунцев говорил это таким укоризненным, даже осуждающим тоном, будто не я позвонил ему.
— Сегодня вечером, — сказал я.
— Сегодня не могу.
Его голос вдруг сник и погас, как догоревшая спичка.
— Завтра.
— Завтра?
— Да.
Во время последовавшей затем паузы Бунцев, казалось, перебирал в памяти, как четки, час за часом свое расписание на завтра.
— Неужели и завтра занят?
— Постой, постой…
Я пытался представить себе, чем должен быть занят человек, чтобы не найти времени для встречи со своим двадцатилетней давности прошлым.
— Или не очень хочешь?
— Ты что! Очень хочу. Завтра в десять устроит?
— В десять утра?
— Вечера, конечно.
— Я ведь служу, Бунцев. Рано хожу на работу. В десять вечера для меня поздновато. В одиннадцать я спать ложусь.
— Старик, хотя бы ненадолго, — уговаривал Бунцев. — В одиннадцать у меня деловое свидание. Посидим полчасика, а то когда еще соберемся.
— Встретишь меня?
— Где?
— Не знаю. У входа. Меня ведь не пустят.
— Договорились. В десять у входа в Домжур. Лады́?
Разумеется, он опоздал. Разумеется, мы расстались за полночь, и на следующее утро я с превеликим трудом открыл глаза, но ничуть не жалею о нашей встрече.
Сорокалетний Бунцев оказался коренастым, подвижным мужчиной с крепкой головой и изрядной лысиной. Тем не менее я сразу узнал в нем Алешу Бунцева, крикуна и заводилу, как кошка вспрыгивающего во время перемены на парту со скомканной мокрой тряпкой в руке, чтобы запустить ею в кого-нибудь, по-обезьяньи размахивающего руками, хрипло, пронзительно, как попугай, кричащего: «Ла́жа, ребята. Ла́жа!» — и ни разу не попавшего на выволочку к директору школы. Бубенец, или просто Лажа, одинаково умел выкидывать подобные номера, избегать наказания, хорошо учиться и, начиная с восьмого или девятого класса, переть, как танк, в сторону Института международных отношений. Его любимыми писателями были писатели модные, но и их он, кажется, не читал, а только просматривал, знакомился настолько, чтобы при случае суметь сказать что-нибудь. Его знания, в сравнении со знаниями других медалистов нашего класса, были, пожалуй, более обширны (кинематограф, спорт, музыка, литература, живопись, политика, медицина с сексологическим уклоном и т. п.), но и более мелки, поверхностны и уж совсем не усвоены, критически не переварены им. Они были для него примерно тем же, чем для женщин косметика, — украшением на один день. Его суждения не отличались оригинальностью, и даже то необычное, непривычное, странное, что он сообщал нам, было необычным, непривычным и странным только для нас. Для тех, у кого Бубенец эти суждения заимствовал (он хорошо знал английский), они представляли собой, наверно, такое же общее место. Несмотря на бьющую через край энергию, которой хватило бы на троих, он казался человеком пресным, разговаривать с ним было скучно, хотя наши девочки сходили по нему с ума.
Впрочем, такую оценку вряд ли можно считать справедливой. Ведь это взрослый человек судит о мальчике, который был когда-то его сверстником, и потому судит пристрастно. На самом деле Лажа (чаще мы звали его так) возбуждал почтительную зависть у тех, кто выбрал для себя более скромную профессию, и я не могу понять, почему международники представлялись в те школьные годы недосягаемо значительными личностями.
В присутствии девочек он чувствовал себя свободно, рискованно шутил, рассказывал анекдоты, то есть вел себя как совершенно взрослый, тертый, тронутый ржавчиной циничного отношения к жизни человек, то есть как мы, остальные, осмеливались вести себя гораздо позже, много лет спустя.