Читаем без скачивания Площадь отсчета - Мария Правда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миша не жаловался, но ему было гораздо труднее — оковы так и не сняли, и перестукивание для него было тяжелой физической работой — между скованными вместе запястьями торчал тяжелый железный штырь, и когда он особенно долго стучал, вторая рука, находящаяся в неестественном положении, начинала немилосердно ныть. Поначалу, дорвавшись до разговоров, сбил он себе ногти до крови, потом приспособился стучать палочкой, дело пошло легче. Зато у Миши было полное впечатление, что они водят комиссию за нос, согласовывая свои показания. Николай Александрович понимал, что в этом не слишком много пользы: вопросы к ним большею частию были разные. Но Мише, который черпал в этом моральные силы, он старательно подыгрывал, спрашивая у него совета в мелочах.
Перед Пасхою каждый из них получил, как подарок, по письму от матери. Она писала обоим примерно одно и тож, наказывая молиться за императорский дом (сия цензурная вставка верно была предложена умненькой Еленой), но сообщила при этом любопытную вещь: государь назначил ей пенсию в связи с потерею кормильцев — по пятисот рублей в год серебром. Это была сумма немалая, очень кстати старушке, оставшейся без всякой помощи, да с тремя старыми девками на руках, да с расстроенным поместьицем, но она навела Мишу и Николая на одну и ту же мысль. Выразил ее конечно же Миша.
— Оценили нас пятерых по сту рублей за голову!
Николаю Александровичу было досадно. Он от себя эту мысль тут же отогнал, не высказывая: во–первых, младший, Павел, был на свободе, в артиллерийском училище, так что Миша напрасно посчитал его вместе с ними. Петр, к несчастью, был в крепости, но наказание его не должно быть особенно тяжким — он же действительно пришел на площадь без их согласия! Петруша, правда, был горяч и неуравновешен — Николай Александрович боялся за него. Что касается Александра, то от него Соколов недавно приносил записочку: Саша писал, что во всем искренне покаялся и ждет для себя всяческих поблажек. В это Николай Александрович не особенно верил. Саша был настолько деятельным помощником Рылеева накануне восстания, да и на площади так привлекал к себе внимание, что шансы его были плохи. Одни только песни, писанные им во множестве для солдат, должны были обеспечить ему суровую кару. «Царь наш немец русский, носит мундир узкий», — это же его сочинения было, не Рылеева. Впрочем, зная благородство Рылеева, легко предположить, что все это он, сколько можно, возьмет на себя.
Что касалось до него самого, то Николай Александрович решил с судьбою не заигрывать: как будет, так и будет. Каяться и просить помилования, после того как таких дел наворотили, да таких слов накричали, было, по его мнению, неправильно; впрочем, он считал, что вопрос сей достаточно интимен и мнений своих никому не навязывал. Самому ему не в чем было себя упрекать. Пусть косо, криво, неправильно, но кто–то должен был бросить вызов этой стране дураков! Именно поэтому, когда пришел к нему в камеру священник с влажными карими глазами, Мысловский, и стал заводить разговоры про отпущение грехов, Николай Александрович вежливенько выставил его за дверь. Миша, тот вообще заподозрил в нем шпиона. Николай не шел так далеко, но кое в чем был согласен с братом: церковь в просвещенной стране не должна быть на службе у правительства. Не в их ли книжке написано: Богу Богово, а Кесарю — кесарево!
С недавнего времени, по наблюдениям его, политика следственной комиссии изменилась. Если до этого господ следователей подробно интересовала история тайных обществ, и они словно клещами тянули из заключенных все новые имена (с братьями Бестужевыми им не слишком повезло, не на тех напали), то теперь они крепко ухватились за нить предположительного цареубийства и уже не отпускали. Николай Александрович предполагал, что виною сему убожество наших российских законов. И действительно, в чем их можно было юридически обвинить: в покушении на введение конституции? Так Александр Благодетель своими руками дал конституцию Царству Польскому! В желании освободить крестьян? Так тот же Александр давным–давно предложил закон о вольных хлебопашцах — в высшей степени неисполнимый, как все романтические изыскания кабинетной крысы Сперанского. А вот цареубийство — это уже серьезный крючок, на который их всех можно будет с легкостью повесить. Расправиться, вестимо, хотят, да хотят и законность соблюсти. Но только он, Николай Бестужев, в этом им не помощник!
Очередной допрос в комендантском доме на сей раз закончился скандалом. За столом, покрытом красным сукном, собрались знакомые все лица: скучающий Михаил Павлович, Чернышев, нарумяненный, как продажная девка, спящий, сложивши руки на брюхе, старичок Татищев, деловой Левашов, Володька Адлерберг со своими каракулями, да гнида эта — новый губернатор Петербурга Голенищев — Кутузов. А — и Бенкендорф, куда же без Бенкендорфа! Вышел в царские любимцы, постная морда. И все бы обошлось тихо–спокойно, как всегда, если бы не дотошный Кутузов.
— Я диву даюсь, капитан Бестужев, как же вы, отличный офицер, могли ввязаться в подобную гнусность, каково цареубийство… — в очередной раз завел он. И тут Николай Александрович с наслаждением ответил:
— Я удивляюсь, что именно вы мне это говорите, генерал, — с расстановкой произнес он, глядя не в глаза Кутузову, а поверх бровей, как на полное ничтожество, — я‑то еще ни одного царя не убил…
Еле слышный шелест пробежал по комиссии, словно все в одну и ту же секунду набрали в легкие воздух.
— …а вот промеж судьями моими имеются уже и настоящие цареубийцы!
О, как налился краской генерал Кутузов! Предположим, не он пробил висок императору Павлу Петровичу золотой табакеркой. Не он душил его шарфом. Но рядом–то был! Да, убийц Павла оставили без наказания. Да, никто по нему особенно не плакал. Но совесть должна же быть, в конце концов!
— В Сибири… в Сибири будете дерзить, капитан, — пробормотал наконец Кутузов, делая знак конвою, чтоб уводили.
«Убегу, — в первый раз отчетливо подумал Николай Александрович, — с каторги, из ссылки, из Сибири — убегу!»
Он обещал это Любе, Люба обещала ждать его. До тех пор, пока договор этот в силе, он ничего не боялся. За время заточения своего он укрепился физически и нравственно, и сейчас ему казалось, что все нипочем. А тут еще и весна!
Его пешком вели из комендантского дома в равелин, и он ликовал. Снега более не было, на серых, заваленных прошлогодней грязью газонах показались первые стрелки светлой молодой травы, пахло березовыми почками, мокрой землею и сыростью от вскрывшейся Невы. Вот, казалось бы, какие убогие запахи у нашей петербургской весны, далеко ей до благоухания заветных долин Андалузии, но как же это все славно, коли ты здесь вырос! Да такое здесь высокое небо… Да еще на большой березе маленькая серая птичка жалобно так выводит: «Эти, эти, эти…» — потом делает паузу и добавляет: «И те, и те, и те…»
— Стой, дай послушать! — неожиданно попросил Бестужев конвойного. Солдат неожиданно согласился, встал рядом, мечтательно опираясь на штык. Бледное северное солнце нежно ласкало им щеки, они оба стояли, блаженно закрыв глаза и подняв лица, и все слушали, как птица озабоченно выражает свои претензии к окружающему миру. «И эти, эти, эти… и те, и те, и те…»
А когда все виноваты, стало быть, и никто не виноват…
КОНДРАТИЙ ФЕДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, АПРЕЛЯ 18, 1826 ГОДА
Никогда еще в жизни своей Кондратий Федорович не понимал значения великого праздника Пасхи и не получал от него столь высокой радости. Праздник он любил и в детстве. Любил ощущение страшного голода в церкви и предвкушение пиршества дома (маменька постилась строго, и ему спуску не давала), любил стоять вместе со всеми крестьянами батовскими в темной церкви с горящей свечой, которую маменька ему подавала, заботливо завернув в бумажный кулечек. Любил слушать радостный этот возглас, когда батюшка выходил на крыльцо, белобородый, светлый и трижды бросал в толпу, как призыв: «Христос Воскресе!» Любил, днем еще, в субботу, сладкий запах куличного теста на весь дом, любил играть красивыми, словно деревянными, пасхальными яйцами — все любил, особенно маменьку, когда она, такая красивая и молодая, в кружевном праздничном чепце, таинственно ему говорила: «Вот и привел Господь, дождались мы, Коня, праздничка, вот уж и весна пришла…»
Но это наряду с вкусной едой и весенними каникулами были лишь внешние атрибуты великого праздника. Только здесь, в темнице, лишенный обрядовых признаков Пасхи, он понял ее истинный смысл.
«Аз есмь Воскресение и жизнь!» Впереди была жизнь вечная, для которой нужно было ему воскреснуть. И то, что для этого необходимо было здесь, на земле, умереть, нисколько не пугало, а лишь радовало его. И суд земной, который ранее казался — и был по сути, как и все суды земные, очередным жалким Синедрионом, не внушал ему более презрения и отвращения. Напротив, суд был необходим для исполнения великого плана: умереть рабской, позорной смертью здесь на земле, дабы там, в Царствии небесном, воссесть одесную Отца. Подобный подвиг требовал усиленной подготовки, и Кондратий Федорович, подобно тренирующемуся атлету, ежедневно укреплял свою душу чтением Евангелия и молитвой. Он знал, что иначе может не выдержать, смалодушествовать и сорваться, но тренировки брали свое. Теперь он даже не боялся встречи с Наташей. Ни она, ни даже Настинька не выплачут, не вымолят у него другого решения. На святой неделе он причастился святых таин и был полностью готов.