Читаем без скачивания Империй. Люструм. Диктатор - Роберт Харрис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот как? А меня нисколько не удивляет. — Цицерон перестал бросать мячик и теперь держал его на открытой ладони. — Плясун и Боров… — Какое-то время он молча размышлял. — Человек моего положения должен быть безумцем, чтобы вступать в схватку с Гортензием и Верресом, спасая шкуру какого-то сицилийца, который даже не является гражданином Рима.
— Это верно.
— Верно, — эхом повторил он, но в голосе его не слышалось уверенности. Такое случалось не раз. Мне казалось, что в эти минуты Цицерон не просто складывает в своем мозгу, словно мозаику, картину будущего дела, но и пытается просчитать все возможные последствия на несколько ходов вперед. Было ли так и на сей раз, мне узнать не довелось — в дверь вбежала его дочурка Туллия, все еще в ночной рубашке, с каким-то своим рисунком, который принесла показать отцу. Внимание хозяина мгновенно переключилось на девочку. Он поднял ее с пола и посадил себе на колени.
— Ты сама нарисовала? — спросил он, прикидываясь изумленным. — Неужели сама? И тебе никто-никто не помогал?
Оставив их вдвоем, я неслышно выскользнул из комнаты для занятий и вернулся в таблинум, чтобы сообщить посетителям о том, что мы сегодня задержались и сенатор скоро должен отправляться в суд. Стений все еще слонялся здесь. Он пристал ко мне с расспросами относительно того, когда сможет получить ответ. Что я мог ему сказать? Я посоветовал ждать вместе с остальными. Вскоре появился и сам Цицерон, держа за руку Туллию, приветственно кивая посетителям и называя каждого по имени. «Первое правило в государственных делах, Тирон, — нередко говаривал он, — помнить каждого в лицо». Теперь он был во всей красе: с напомаженными и зачесанными назад волосами, с благоухающей кожей, в новой тоге. Красные кожаные сандалии сияли, лицо было бронзовым от многих лет пребывания на открытом воздухе — ухоженное, гладкое, красивое. От всей его фигуры словно исходило сияние.
Цицерон вышел в прихожую, и все последовали за ним. Там он поднял лучившуюся счастьем девчурку высоко в воздух, показал ее собравшимся и, повернув лицом к себе, запечатлел на ее щечке звонкий поцелуй.
— А-а-х! — пронесся по толпе восхищенный вздох. Кто-то захлопал в ладоши.
Это не было жестом, рассчитанным лишь на публику. Наедине с дочерью Цицерон все равно сделал бы это, поскольку любил свою ненаглядную Туллию больше всех на свете. Однако он знал, что римский избиратель способен растрогаться из-за пустяка, и разговоры о его нежной отеческой любви пойдут ему только на пользу.
Затем мы вышли в холодное ноябрьское утро и окунулись в суматоху городских улиц. Цицерон шел широкими шагами, я — сбоку от него, приготовив на всякий случай восковые таблички для записей; позади нас семенили Сосифей и Лаврея, нагруженные коробками со свитками, необходимыми нашему хозяину для выступления в суде. По обе стороны от нас, пытаясь любыми средствами привлечь к себе внимание сенатора, но гордые уже тем, что находятся рядом с ним, шагали просители, в том числе Стений. Спустившись с зеленых высот Эсквилина, процессия оказалась в шумном, дымном и вонючем квартале Субура. Здания, стоявшие вдоль улицы, закрывали солнце, а поток пешеходов почти сразу же превратил стройную фалангу наших последователей в порванную нитку бус. Все же они продолжали кое-как тащиться за нами.
Цицерон был здесь хорошо известен, став героем лавочников и торговцев, интересы которых он представлял и которые год за годом видели его проходящим по улицам Субуры. Острый взгляд его голубых глаз подмечал каждую почтительно склонившуюся голову, каждый приветственный жест. Не было нужды шептать ему на ухо имена этих людей: Цицерон помнил своих избирателей гораздо лучше, чем я.
Не знаю, как сейчас, но в те времена, о которых пишу я, в разных частях форума почти постоянно работало шесть или семь судов. Когда они открывались, на форуме было не протолкнуться от защитников и прочих законников, спешивших во всех направлениях. Хуже того, претор каждого из судов прибывал в сопровождении не менее дюжины ликторов, которые расчищали для него путь.
Как назло, мы с нашей скромной свитой подошли к форуму одновременно с Гортензием: на сей раз он сам выступал в качестве претора и торжественно направлялся к зданию сената. Его стража бесцеремонно оттеснила нас в сторону, чтобы мы не мешали великому человеку. Я и сейчас не думаю, что это смертельное оскорбление было нанесено Цицерону — человеку безукоризненных манер и удивительного такта — преднамеренно, но, так или иначе, «второго лучшего защитника Рима» грубо оттолкнули в сторону, и ему осталось лишь наблюдать удаляющуюся спину первого, самого лучшего защитника. Вежливое приветствие замерло на его губах, вместо этого вслед Гортензию посыпались такие отборные проклятия, что я подумал: не засвербело ли у него между лопатками?
В то утро Цицерону предстояло выступать в суде рядом с базиликой[7] Эмилия. Пятнадцатилетний Гай Попиллий Ленат обвинялся в том, что убил собственного отца, вонзив тому в глаз металлический прут. Там уже собралась внушительная толпа. Цицерону предстояло произнести заключительную речь от имени защиты — одно это привлекало множество любопытных. Если бы он не убедил судей в невиновности Попиллия, того ждала бы ужасная участь. По старинному обычаю, после вынесения обвинительного приговора отцеубийце надевали на голову волчью шкуру, а на ноги — деревянные сандалии и отводили его в тюрьму — ждать, пока не будет изготовлен кожаный мешок. Отхлестав преступника розгами, его зашивали в мешок вместе с петухом, собакой, обезьяной и змеей и топили в Тибре. Такая казнь называлась poena cullei.
Толпа жажадала крови. Когда зеваки расступились, пропуская нас, я встретился взглядом с самим Попиллием, молодым человеком, печально известным своей склонностью к насилию. Его черные густые брови успели срастись, несмотря на юный возраст. Он сидел рядом со своим дядей на скамье, отведенной для защитников, сердито хмурился и плевал в любого, кто подходил слишком близко.
— Мы обязаны добиться его оправдания хотя бы для того, чтобы спасти от неминуемой смерти собаку, петуха и змею, — пробормотал Цицерон. Он придерживался мнения, что защитник не обязан разбираться в том, виновен его подопечный или нет. Этим, как он полагал, должен был заниматься суд. Что касается Попиллия Лената, то Цицерон старался освободить его по очень простой причине. Семья юноши дала четырех консулов и, если бы Цицерон вознамерился занять эту должность, могла оказать ему поддержку.
Сосифей и Лаврея поставили коробки с документами. Я наклонился, чтобы открыть первую из них, но Цицерон велел мне не делать этого.
— Не трудись понапрасну, — сказал он и постучал указательным пальцем себя по