Читаем без скачивания Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они были подобны тем силам, что зажигают полярное сияние, выбивая ионные частицы и заставляя их светиться подобно огненному занавесу. Во времена величия каждый человек становится королем, и это та цена, которую платит король, когда не может удержать за собою трон.
Итак, мы взяли с собой все золото, пусть и рискуя своими жизнями, потому что важно было ничем не пренебречь. То, что мы сделали, нельзя оправдать иначе, как сказать, что это было сродни музыке. Никакая теория не может объяснить сладости или глубины мелодии. Даже математика бессильна пролить свет на природу неукротимой красоты. Лишь отдельные элементы, когда они ладят друг с другом, образуют совершенство гармонии, понимаемое всеми.
И так оно все и было. Оторвавшись от земли сырым неустановившимся утром, когда высокие плотные облака дрейфовали на ветру, я был совершенно счастлив. В том, что мы сотворили, для нас со Смеджебаккеном значение имело не богатство и не месть, но бесстрашие и вера. И мы, все выше и выше поднимаясь в синий сквозной простор, были необъяснимо растроганы.
Я взял курс на северо-запад, и мы в одиночестве полетели к лесам Ньюфаундленда. Вскоре Гудзон сузился, превратился в тонкий серебряный шнур, а плоские широкие земли, через которые он тек и на которых я вырос, закрыло собою облако.
1914 год
(Если вы этого еще не сделали, верните то, что прочитали, в чемодан.)
Морская академия освободила меня от занимаемой должности. Пока я был в больнице, мои занятия вел Ватун. С более чем удвоенной преподавательской нагрузкой против той, к которой он привык, и в отсутствие кого-нибудь, кто мог бы помочь ему с языком, он пережил нечто вроде нервного срыва. Не в состоянии продолжать, он обратился к своей священной книге по английской фразеологии и принудил своих студентов зубрить непосредственно из нее.
Как раз в то время академию обходил английский посол, импозантный и полный чувства собственного достоинства джентльмен. Когда его привели в класс Ватуна, он подал знак, что все должно продолжаться, как будто его здесь нет, – и так оно некоторое время и шло. Должно быть, все там выглядело совершенно несуразно, но послы привычны к такого рода вещам. Затем Ватун взялся искушать судьбу.
– Поприветствуем представителя английской короны! – крикнул он своим подопечным.
– Добро пожаловать! Мин у нас в акватории нет! – проскандировали они в унисон.
– Мин – что? – спросил он, повернув голову и оттопырив ладонью ухо.
– Мин нет! – рявкнули они, не имея ни малейшего представления о том, что такое они говорят.
– Встаньте и повторите это нашему гостю.
Студенты встали, уставились на оцепеневшего посла и грянули еще раз:
– Мин нет, вашество!
Посол повернулся к команданте, который бледно улыбался и, осознав, что предоставлен лишь самому себе, метнул свирепый взгляд на Ватуна.
На что Ватун, с выражением совершенной невинности и с широкой ухмылкой, отозвался:
– Или предпочитаете в зад?
Это, разумеется, было концом Ватуна. Это же стало концом и для меня. Пытаясь спастись, Ватун сказал команданте, что всему, что было в его словаре, научил его я, а поскольку команданте знал, что на протяжении многих лет Ватун при каждой возможности бегал ко мне за помощью, меня тоже уволили.
Даже обладай я энергией, чтобы оспорить такое решение в бразильском суде, это ни к чему бы не привело. Академия заменила нас двумя англичанами, которые, как мне сообщили, прекрасно владеют английским и современными методиками преподавания.
Меня уволили на пенсию и еженедельно выплачивают сумму, достаточную для покупки одного манго, двух таблеток аспирина и почтовой марки. У меня есть золото, но я физически не в состоянии его заполучить, к тому же, вне всякой связи с этим обстоятельством, я всегда полагал, что обладание баснословным состоянием изменит Марлиз в худшую сторону. Огромный капитал подобен тигру – так же красив и пленителен и так же безжалостен. Богатство сожрало даже Констанцию, а Марлиз и на трезвую голову ведет себя, как Констанция после второй бутылки шампанского.
Фунио, каким бы способным он ни был, не сможет найти ни единого бруска золота, не сможет даже добраться до того места, где оно покоится. Для этого ему потребуется стать гораздо старше и сильнее, а я дал Марлиз слово чести, что не расскажу ему ни о том, где лежит наше золото, ни о том, что оно у нас вообще есть. Марлиз не хочет подвергать его искушению.
Сам я никому не доверяю, потому что не знаю никого, кому можно было бы довериться. И что мне делать с богатством? Тянуть с его помощью лямку жизни? Жизни, которая с каждым днем все настойчивее говорит мне, что достигла своего естественного конца? Если я умру, то одурачу наемников, лишив их возможности меня пристрелить. Но если им удастся найти меня, прежде чем я умру, их пули помогут мне отправиться на тот свет.
Я сижу в саду Нитероя. Снова раннее утро. Только что прошел дождь. Синие волны подо мной, беззвучные на этой высоте, уносят мои мысли вдаль. Цветочные клумбы исходят паром, и я здесь совершенно один. Иногда я недоумеваю, в чем был смысл всех этих лет после 1914 года. Я должен был умереть еще тогда. И хотел этого. Мне было девять лет, когда пришло мое время, и с тех пор я живу, обремененный непосильным горем. Смерть для меня будет подобна желанному сладкому сну.
Когда-то у меня хранилась фотография моего отца, где он представал армейским офицером на Филиппинах во время Испано-Американской войны. Он стоял там на одном колене, а по бокам его расположились двое солдат-филиппинцев. Все трое смотрели на начерченную в песке карту. Филиппинцы опирались при этом на свои винтовки. На нем были очки в металлической оправе, а в зубах он сжимал трубку. Кто-то, должно быть, сказал что-то забавное, потому что все трое смеялись. Это не было ни вежливым нервным смешком, ни громовым хохотом, заставляющим закрывать глаза и менять позу, но все же смеялись они радостно и вполне осознанно. Собственно говоря, выглядели они настолько счастливыми и здоровыми, насколько это возможно. За все свои восемьдесят лет я никогда никого не видел, кто был бы столь же полон сил и доволен жизнью. Ребенком я подолгу смотрел на эту фотографию, мечтая вырасти и познать те самые чувства, что были ведомы этим людям, пригнувшимся над мокрым песком; и временами, думаю, я их испытывал, но никогда не захватывали они меня так полно, как моего отца, о чем я мог судить по удивительному выражению его лица.
Фотография моей матери была совсем другой, хотя и была снята приблизительно в то же время. Глядя в камеру с бельведера неподалеку от пристани курортного острова на озере Эри, она стояла, распрямившись во весь свой немалый рост, в белом викторианском платье и соломенной шляпке, украшенной лентами, и темные ее волосы ниспадали по сторонам загорелого лица. Ее никогда не сочли бы миловидной, потому что она была чересчур высокой, а черты ее представлялись необычными, но лицо ее выглядело таким значительным, а выражение его – настолько осмысленным, что была она, по сути, великой красавицей. Идеалом в то время почиталась женщина круглолицая и полноватая, она же была худощавой и жилистой. Сегодня она имела бы больший успех, но даже и в этом случае не соответствовала бы бездумным стандартам, которые так часто преобладают в вопросах суждения о красоте.
В детстве я изучал их фотографии, убежденный, что мне не будет дано ни физической силы отца, ни счастья повстречать женщину, подобную матери. А потом меня поразила чудесная молния озарения: до меня дошло, что, будучи сыном своих родителей, я могу унаследовать их природные качества.
Фотографии эти стали моими иконами. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы наполнить меня воспоминаниями и любовью, тщательное изучение заставляло меня забыть обо всем окружающем, а память переносила меня во времени, пока я не переставал понимать, расставался ли я когда-нибудь с ними или нет.
Я дорожил этими образами сверх всякой меры. И хотел, чтобы они были со мною, когда меня похоронят или кремируют, чтобы и они и я уничтожились вместе, будь то медленным окислением или быстрым пламенем. Но я потерял их, когда приземлился в Бразилии. Их забрал океан, его бушующие волны.
Родился я, весьма незадачливо, на исходе декабря 1904 года. Всегда был уверен (хотя, возможно, это нелогично), что дети, родившиеся в разгаре лета, когда весь мир залит светом, предпочитают летнее время и все, что ярко, – меж тем как дети, родившиеся в самые темные дни, испытывают постоянный ужас перед холодом и мраком. Я, хоть временами (когда было сухо и солнце с луною сияли над широкими заснеженными равнинами) и любил зиму, по большей части все же норовил от нее спрятаться. Зимой мне никогда не бывало по-настоящему тепло. В нашем доме не было центрального отопления, а ухаживать за дровяной печью я не только не любил, но и возмущался тем, что если отрывок в книге или затруднение в тексте полностью поглощали мое внимание, то всякий раз я оказывался с одного боку перегрет, а с другого – заморожен. Зима с дровяной печью была подобна пребыванию на луне: есть огонь, есть лед, а между ними ничего нет.