Читаем без скачивания Площадь отсчета - Мария Правда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый разряд: «К отсечению головы» — 31 человек.
По бюллетеням: смертная казнь — 39 голосов. Четвертование — 17 голосов. Отсечение головы — 7 голосов.
Против казни — адмирал Мордвинов.
Второй разряд — 19 человек.
Постановили: вечная каторга.
По бюллетеням: смертная казнь — 22 голоса, политическая смерть с вечной каторгой — 12, повешение — 11, политическая смерть — 6, казнить, но если монарху угодно, политическая смерть — 3, четвертовать — 2, вечная каторга — 2, политическая смерть и ссылка в Сибирь, согласно прецеденту Гурьева и Хрущева (1762 год) — 2.
Против казни — адмирал Мордвинов.
К работам на пятнадцать и меньше лет — 38 человек,
В ссылку или в солдаты — 27 человек.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, 1 ИЮЛЯ 1826 ГОДА
На столе у него со вчерашнего дня лежало подробное донесение из Турции: описание янычарского мятежа, имевшего место июня 15‑го. Янычары, подобно нашей гвардии, на протяжении веков свергавшие и ставившие султанов, поднялись против Махмуда Второго. Разгромив дворец великого везира, двадцать тысяч вооруженных янычар собрались в поле под Стамбулом, громогласно понося реформы и высказывая друг другу наболевшие обиды.
Султан Махмуд вызвал начальника артиллерии, топчу–баши («Надобно при случае так обозвать Мишеля», — решил Николай Павлович.). Ударили картечью пушечные батареи. Семь тысяч янычар полегли на месте, а остальные разбежались. Вот и нет более в Оттоманской Порте янычар…
Николай Павлович был взволнован. Ежели его самого так интересовал султан Махмуд и он искал узнать о нем все, что только возможно, похоже, и султан к нему присматривается. Каков! К тому же янычарский мятеж, оставивший султана с плохо обученной и недовольной армией и лишь с восемью тысячами верных ему гвардейцев–эшкенджи, делает его сейчас удобной мишенью. Но каков! Картечь!
…Сегодня было рождение императрицы. С утра молебен, затем прогулка по Петергофу. Императрица в восьмистекольной карете, за ней дети в открытых колясках с няньками и наставниками. За ними — матушка в закрытой карете. За ними — фрейлины в колясках и адъютанты верхом. И он сам на огромном сером жеребце и в каске с плюмажем, рыцарственно гарцующий перед жениной каретой под громовые возгласы: «Да здравствует государь император! Ур–ра! Государыне императрице — Ура! Матушке–императрице — Ура!»
Это им сегодня полагалось — колесить два душных полуденных часа на самом солнцепеке в толпе народа. Дети, включая годовалую Адини, улыбались, как куклы на витрине. Как бы они ни вели себя дома, на людях они каким–то образом всегда знали, чего от них ждут, за них не нужно было даже беспокоиться.
После прогулки поехали во дворец умываться. Дети, полумертвые от жары и усталости, попадали спать. Потом был большой выход и прием, затем опять молебен, а вечером бал. Между молебном и балом приняли делегацию купечества. Молодой императрице поднесли хлеб–соль на золотом блюде, которое блюдо она с поклоном вернула, не имея в нем нужды, а хлеб–соль с благодарностию приняла. Подобные церемонии ей были внове, но она справлялась отлично. Николай Павлович с тревогой следил за женой. К вечеру она была совсем измотана, осунулась, деревянная улыбка застыла на ее лице. Он подошел, встал рядом, она почти повисла на его руке. «Упирайся сильнее», — шепнул он по–немецки, ближе и выше подвигая локоть. Как бы не упала при всех!
Перед балом пошли они к себе, переодеваться в третий раз. Николай Павлович облился водою с одеколоном и снова поменял белье. Проклятая жара. Александра Федоровна лежала в своей опочивальне в одной сорочке, с мокрым полотенцем на голове. Было еще минут пятнадцать времени, и Николай Павлович, в рейтузах и в белой расстегнутой рубахе, прилег у нее в ногах поперек кровати.
С самого начала ее болезни, еще зимой, придворный врач запретил им супружескую близость. Это могло плохо влиять на пошатнувшиеся нервы императрицы Александры, да и очередная беременность в ее плачевном состоянии была бы нежелательна. Запрет время от времени нарушался, но они всякий раз чувствовали себя нашалившими школьниками — если сейчас да забеременеть, что скажут врачи? Но сходило. В целом невольное воздержание делало их отношения, как ни странно, доверительней. Плохо было одно — здоровье Александры Федоровны, несмотря на бесконечные лекарства и лечебные процедуры, никак не укреплялось. Она по–прежнему мало спала и плохо ела — худоба ее в бальном платье была избыточная.
— Я обещаю тебе два экосеза, — тихо говорила императрица, — два экосеза и удалюсь спать. У меня болит голова — нет сил.
— На балу будет весь иностранный корпус. Я должен кое с кем обсудить события в Турции, значит, экосез нам придется пройти позже. Потерпи хотя бы до ужина…
— О господи, Ник… За что?
— А мне за что? — Николай Павлович потянулся на кровати, взял ее босую ногу и прижал к своей щеке. — Что это у тебя в такую жару ноги холодные?
— Значит, как русские говорят: сэрца горячая!
— Сердце — оно, — поправил он, — сердце горячее!
— Как русские знают, что сердце оно, а ночь — она? — пробормотала Александра. Ей страшно хотелось спать.
— Потому что мы умные, — ответил он, целуя маленькую розовую ступню. Может быть, к черту сегодня доктора?
В опочивальню громко стучали.
— Ваше величество, пожалуйте причесываться, — из–за двери объявила камеристка. Николай Павлович сел на кровати.
— Подъем, моя птичка, — скомандовал он. — Пошли работать!
…Она хотела быть Шарлоттой и жить в Аничковом дворце. Она не хотела быть Александрой Федоровной и жить в Зимнем. Она хотела, как раньше, танцевать на балах и возиться с детьми, а не принимать в свой день рождения купеческие делегации. Она горько оплакивала утерянную свободу. Кроме того, Лотта наотрез отказывалась перестать мыслить, как частное лицо. Это противоречие всякий раз сказывалось, когда они затрагивали тему «друзей четырнадцатого числа».
Ссоры всегда начинались с того, что Шарлотте передавали очередное прошение. А прошений было много — весь высший свет обеих столиц был так или иначе затронут. Получив письмо от престарелой матери, больного отца или, что еще хуже, беременной жены арестованного, Шарлотта срывалась с места и летела к нему в кабинет. Меланхолическая птичка превращалась в тигрицу. Она требовала одного: немедленно помиловать, немедленно отпустить.
— Мы не должны действовать и даже рассуждать, не думая о государственных интересах! — в десятый раз объяснял Николай Павлович. — Людей, совершивших преступление против государства, надобно наказывать. Иначе государство перестанет существовать. Суд решит…
— Суд решит всех казнить, — кричала Шарлотта, — я слышу эти разговоры отовсюду. А мы христиане и должны прощать!
Когда жена кричала, он всегда усиливался говорить как можно тише, дабы понизить градус ссоры.
— Лоттхен, ты хочешь добиться анархии — раз, действовать противу закона — два… и проявлять те черты деспотического самовластья, противу коих они и выступили…
— Как ты можешь быть бездушным, когда речь идет о людях, Ник! Ты сейчас мне тут высказываешь свою противную логику…
— Логика есть логика…
— Противно, противно, — восклицала она, — говорить о логике, когда у людей есть дети!
— Если у людей есть дети и они об этом помнят, — еще тише произнес Николай Павлович, — они не вступают в тайные общества…
— Но надо же и прощать ошибки!
Он смотрел на нее, и каждый раз его болезненно трогала ее худоба, красные пятна, которые в последнее время все чаще выступали на ее впалых щеках, дрожание головы, наконец. Он каждый раз понимал, что его жене сделали больно, а это было гораздо хуже, нежели бы физически пострадал он сам. Всякий раз он сознавал себя виноватым, что не защитил, и всякий раз приходилось сдерживать в себе животную ярость и желание мстить. Этого нельзя, это роскошь. Ежели суд над мятежниками будет воспринят как месть, тут уже и всему царствованию конец — он никогда ничего не добьется, и все труды его будут напрасны. Единственным средством против сего видел он максимально устраниться самому от процесса. Потому и назначил столь представительный суд — никогда еще в России такого не было. 68 человек. Все сенаторы. Все советники. Синод. Все. Только не он. Но как объяснить?
— Оставь прошение, — говорил он, — я посмотрю.
Он и правда смотрел. В последние дни тон прошений был пронизан истерическим накалом. Некоторые письма были невнятны, как будто бы их писали больные, помешанные от горя люди. Он понимал, что читать их вредно — он потом надолго терял ясность соображения, заражаясь сумасшествием от этих густо исписанных листков. Не читать их было нельзя — они как будто притягивали его.