Читаем без скачивания Парк евреев - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком.
Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого из прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить.
Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз. Высокий, дородный, в сутане, смахивавшей на надувную лодку, старик поравнялся с ним и поздоровался:
– Не сын ли вы Довида Малкина? – спросил настоятель.
– Да, – ответил Ицхак.
Они стояли друг против друга, один – в черной сутане, другой – в белом талесе.
Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, – говорил он, – нет веры. Кто лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, кто прочней строит, тот и ближе к Господу».
– Надолго приехали?
– Нет, – коротко бросил Ицхак.
Разговор явно не клеился.
– Жаль. Жаль… – сказал ксендз и раскланялся.
Ицхак не стал вникать в то, о чем Гринюс сожалел. Ему было ясно – настоятеля печалила не только краткость их пребывания.
Какой-то малец в пилотке без звездочки чуть не столкнулся с ними – перебежал дорогу и скрылся.
Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя спрашивай, не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Правды тебе никто не скажет – ни Гринюс, ни Шаркинас. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга, мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, учил, шил, строил, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!
Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, до того, как попал в интендантский взвод после тяжелого ранения и принялся обшивать полковое начальство, он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник – немец – был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, тоже палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко признаваться, но и на нем, на Ицхаке, – чужая кровь.
Это его братья Айзик и Гилель были безоружными – у них и патрона на двоих не было, и ружья. На них даже талесов не было – а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони, и застряли бы не в сердце, а в складках полотна.
Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.
Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка.
От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба. Еще чернел фундамент, еще зияла полузасыпанная воронка погреба, где мать Рахель держала всякие варенья и маринады, где к весне зацветала купленная впрок картошка, где пылились деревянные санки, на которых до начала зимы катались неутомимые, проворные мыши.
Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жизни.
– Тут, – тихо произнесла она, – была наша комната. – И ткнула пальцем в кучу мусора – смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.
– Да, – пробормотал Ицхак. – Вон там стояла кровать.
– А тут висело зеркало, – подхватила Эстер.
– Да, – упавшим голосом повторил он вслед за ней. – Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись, не смотрись, красивее не станешь.
Эстер вздохнула.
– Четыре года мы в зеркало не смотрелись – не до зеркал было, – промолвил Малкин. – Может, ты хочешь посмотреться? Давай повернемся в ту сторону оба… ты и я…
Эстер и Ицхак, как по уговору, повернулись в ту сторону, где когда-то висело семейное зеркало Малкиных с облупившейся амальгамой, казалось, оно было в сплошных бельмах.
– Ты нисколько не изменилась, – сказал он. – Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу, идет.
– Ври, ври, – болезненно улыбнулась она.
Они не сводили глаз с кромки горизонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с неподверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и изгнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.
Ицхак и Эстер некоторое время стояли неподвижно, как будто давали какую-то клятву, и царившее вокруг разорение – эта свалка, это пепелище, это толченое стекло, этот ужас, проникающий во все поры, – не отчуждало от их порушенного дома, а еще крепче соединяло с ним.
Ицхак никак не мог поверить, что когда-то – в кои веки это было! – тут, под потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жизни прикоснулся к нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!
– Послушай, – сказал он Эстер, – мне пришла в голову хорошая идея.
Она боялась его идей, даже хороших.
– Зачем нам таскать весь день этот хлеб и эти булочки? Давай оставим их тут.
– Как тут? – не сообразила Эстер.
– Все раскрошим и рассыплем. Прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина забурлит жизнь.
– Ну уж, – хмыкнула она, – так уж и забурлит. Но если тебе так хочется… – Она вынула из свертка булочку и стала ее крошить.
Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую…
Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых сестер, расстрелянных в белой рощице.
Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом – на четыре доли, потом – на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще хранившие тепло катыши.
Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка, спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.
– Шолем алейхем, – сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную молитву – кадиш.
Воробьи клевали теплые хлебные крохи и счастливо чирикали; молитва стекала с уст Малкина, как стекают в Вилию вешние воды – неудержимо, клокоча и пенясь. Молитвой было освещено лицо Ицхака, умиротворенное и в то же время суровое, ее свет заливал все вокруг – и мостовую, и маячащую вдали белую рощицу, и само небо.
Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала, замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком.
Карканье врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком каждое слово, руками отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи более желанной добычей, чем молитва. Ворона взмывала вверх, делала круг над руинами и, скосив недобрый глаз, снова обугленной головешкой падала на землю.
– Кыш! Кыш!
Наконец, Ицхак выцедил из сердца весь кадиш.
Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то тут, то там выклевывала свою добычу.
– Кыш! Кыш!
– Не трогай ее, – сказал Ицхак Эстер. – Что с того, что она ворона. Может, она нас помнит лучше других.
Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла, но обрела какую-то несуетную и неземную меру.
Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа – Игнаса Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Эстер. Это Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.
В Паневежисе в сорок пятом Ицхак и встретился первый раз после войны с Эстер. Лесник Йеронимас привез ее на телеге и передал Малкину.
Прошел год, а Малкины еще ни разу не наведались к Довейке. То Эстер долго болела, то Довейка куда-то уезжал и в письмах просил приехать в другой раз.
У Ицхака даже закралось подозрение, что Довейка их и не очень-то хочет видеть.
Малкин толкнул знакомую калитку, и пес Довейки Лушис – Барс сердито залаял.
– Не узнает, – пожаловался Ицхак жене.
– Забыл, наверное.
– Забывают люди, а не собаки.
Отвыкший за четыре года от еврейской речи, Лушис залаял еще громче.
От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он подтянул свою деревяшку, уставился исклеванными сном глазами на своего однополчанина и друга и пробасил: