Читаем без скачивания Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы «Страна Гайдара» была для Вас только терминологическим эффектом (ведь у каждого писателя — свой мир в его книгах, каждый создает его по своему разумению, по своему видению: Чехов и Горький в одно время писали разную Россию — и все же одну), было бы еще полбеды. Но то, что Вы сделали с Гайдаром, — почти его уничтожение. Поймите: вера Гайдара неизмеримо шире и выше тех сомнений, которые Вы ему приписали, произвольно толкуя его дневники. Я думаю, что вообще всякий честный большой человек часто чувствует себя «виноватым» в мире — это естественное ощущение в мире злом и неустроенном. У писателя это особенно сильно. Так было у Гайдара тоже.
Иван Игнатьевич, прочтя Вашу статью, очень расстроился, выразился гораздо короче меня, но зато и еще резче. Я думаю, что всякий, кто знал лично Гайдара, не согласится с Вашими домыслами. Может быть, оттого, что мы — другое поколение, жившее в другое время, чем Вы, не можем принять Ваше «объяснение» Гайдара. Пусть мы останемся где-то «позади», пусть говорят, что «личное знакомство» в литературе не имеет значения, все равно я никогда не пойму, зачем нужна, чему служит, кого греет Ваша сегодняшняя концепция? Простите, Бенедикт Михайлович, мою горячность, но я не могу не сказать того, что думаю и чувствую.
А Вам самому-то разве легче с таким Гайдаром жить?!
Наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем Ваши — пятидесятые. Сколько мы видели лишений! Но они не были унизительны, и мы (легко ли?) несли их, исторически веруя в то, ради чего их переносили. А вы-то во что веруете сегодня?
После болезни впервые сижу за машинкой — и очень устала.
Не посетуйте, если письмо мое сумбурно. Оно — лишь для Вас.
Письмо, как легко можно заметить, совсем не сумбурно. Жизненная и литературная позиция, выразившаяся в нем, высказана вполне ясно, последовательно, логично, по-своему даже убедительно: в статье, написанной для печати, она вряд ли могла бы быть выражена яснее. Больше того. Хоть Вера Васильевна была человеком совсем не бездарным, я думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что письмо это — талантливее многих (если не всех) ее печатных статей. Вероятно, потому, что написано было (в отличие от того, что писалось ею для печати) без участия (лучше сказать — почти без участия) внутреннего редактора. Но главным образом потому, что статья моя, как видно, задела ее за живое. И дело тут было, конечно, не в одном Гайдаре. (Хотя и в нем тоже.)
Я такой реакции на свою статью от нее, признаться, совсем не ждал. Не то чтобы считал, что у нас с ней не может быть никаких разногласий, но, во всяком случае, воспринимал ее как человека, находящегося внутри той же, что и я — да и все люди «моего круга», — системы координат. То есть исходил из того, что при всех мыслимых — даже самых больших — разногласиях, север для нас обоих находится на Севере, а юг — на Юге.
Представление это (как оказалось, ложное) возникло потому, что Вера Васильевна и ее муж Иван Игнатьевич Халтурин принадлежали к довольно тесному кругу людей, бывших для меня безусловно своими. (Правильнее, конечно, было бы сказать, что я имел основания надеяться, что они считают меня своим.)
Имя «Ванечки Халтурина» с неизменной нежностью произносила Лидия Корнеевна Чуковская. К нему благоволил Виктор Борисович Шкловский. Как о близком человеке о нем говорили Алексей Иванович Пантелеев и Игнатий Игнатьевич Ивич. А Алексей Иванович был человек, с которым — я почувствовал это сразу, едва с ним познакомившись, — можно было откровенно говорить обо всем, не сомневаясь, что найдешь с ним общий язык. А Игнатий Игнатьевич был одним из немногих, кому Надежда Яковлевна Мандельштам доверила хранить чудом уцелевшие рукописи своего гениального мужа.
Что касается Ивана Игнатьевича Халтурина («Ванечки», как они все любовно его называли), то он, насколько мне известно, за всю свою жизнь ничего не написал. Разве только принимал какое-то деятельное участие в создании одной из любимейших книг моего детства — «Дерсу Узала» Арсеньева. То ли он ее переписывал, то ли редактировал — точно не знаю, но книга эта всякий раз упоминалась в их кругу как «Ванечкина книга» и единодушно признавалась главным — скорее, даже единственным — литературным достижением Ивана Игнатьевича.
Как полноправного и всеми любимого члена этого сугубо литературного кружка, я считал Ивана Игнатьевича литератором. Хотя гораздо чаще, чем о литературе, он говорил о живописи и судил о ней — так мне, во всяком случае, тогда казалось — отнюдь не как дилетант.
Но все это было тогда для меня неважно. А важно было, что даже и не располагая всеми вышеперечисленными рекомендациями, при первом же знакомстве с Иваном Игнатьевичем я сразу почувствовал, что этот очаровательный добряк и пьяница — человек, что называется, свой в доску.
Ну а если уж зашла речь о рекомендациях, подтверждающих, что человек он безусловно и вполне свой, вряд ли можно было найти тут свидетельство более надежное и весомое, чем рекомендация (не прямая, конечно, а косвенная) Лидии Корнеевны Чуковской.
Лидия Корнеевна была бескомпромиссна до нетерпимости. Это было главное, определяющее свойство ее личности. Оно проявлялось и в большом, и в малом. Иосиф Бродский вспоминал (об этом я прочел недавно в книге Соломона Волкова), что когда они (молодежь) собирались у Анны Андреевны, обстановка была всегда самая непринужденная. Хозяйка сразу же отряжала кого-нибудь за бутылкой водки и, не жеманясь, пила вместе со всеми. Но стоило только на горизонте появиться Лидии Корнеевне, как водка тотчас исчезала со стола, на всех лицах «воцарялось партикулярное выражение, и вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом».
Мне в это очень легко поверить.
Помню, однажды Лидия Корнеевна пригласила меня и моего приятеля Макса Бременера посетить ее. Мы с Максом жили тогда в переделкинском Доме творчества, так что идти нам было недалеко: дача Корнея Ивановича — прямо напротив ворот этого Дома.
Но на нашем пути к Лидии Корнеевне возникло вдруг неожиданное препятствие.
На пороге стоял Корней Иванович, одетый и снаряженный для гуляния.
— Вот молодцы, что пришли! — радостно встретил он нас. — Как раз вовремя.
Думаю, что радость его была неподдельна: он любил гулять в окружении людей, охотно слушающих его рассказы.
Я, честно говоря, уже готов был пренебречь приглашением Лидии Корнеевны, отложить наш визит к ней до другого раза. И не только потому, что не хотелось обижать старика: гулять с Корнеем Ивановичем, по правде говоря, мне было интереснее, чем слушать редакторские замечания Лидии Корнеевны о детских рассказах моего друга Макса.
Но Макс, в отличие от меня, не дрогнул.
— Собственно, мы пришли к Лидии Корнеевне… — мужественно возвестил он.
— Понимаю! — тем же радостным, ликующим, певучим своим голосом прервал его Корней Иванович. — Вы боитесь Ли-идочку! Пра-авильно. Я и сам ее боюсь!.. Идите, идите к ней!
И он удалился, помахав нам на прощание рукой.
Это, конечно, была шутка. Но — и не совсем шутка.
Бескомпромиссность Лидии Корнеевны часто делала общение с ней нелегким. Вот, пожалуй, самый красноречивый пример: коротенькая запись в «Дневнике» Корнея Ивановича (30-го января 1968-го года):
Люда Стефанчук сказала за ужином, что один из рассказов Солженицына (которого она обожает) понравился ей меньше других. Лида сказала железным голосом:
— Так не говорят о великих писателях.
И выразила столько нетерпимости к отзыву Люды, что та, оставшись наедине с Кларой, заплакала.
Этот суровый ригоризм Лидии Корнеевны был не привитым, не внушенным, не умозрительным. Это было органическое свойство ее личности, ее человеческой природы.
Однажды я засиделся у нее допоздна, чуть ли не до глубокой ночи. Сидели вдвоем, пили чай и как-то особенно хорошо разговаривали: не спорили, не ссорились, не пикировались (что у нас тоже бывало и о чем я со временем еще расскажу).
И вдруг, в приступе внезапной откровенности, Лидия Корнеевна рассказала мне такую историю.
Было это в 1927 году. (У меня очень плохая память на даты, но эту я запомнил хорошо, потому что это — год моего рождения.) Жили они тогда в Питере. Но было лето, родители с младшими детьми дневали и ночевали на даче, а она — Лида — жила одна в их большой московской квартире. Было ей тогда 20 лет.
И вот как-то встретила она одну свою — не самую даже близкую — школьную подругу. Выяснилось, что той то ли совсем негде жить, то ли живет она где-то на окраине, в неудобном районе, в скверной какой-то комнатенке, и Лида предложила ей на время — пока родителей в городе нет — переселиться к ней. Что и было сделано.
А подруга эта (звали ее, кажется, Катя) — так вот, эта самая Катя увлекалась политикой, по политическим убеждениям своим была близка то ли эсерам, то ли анархистам, может быть, даже состояла в какой-то из этих партий и пыталась вовлечь Лиду в круг этих своих интересов.