Читаем без скачивания Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увидав, что его мысль до меня не дошла, Семен Израилевич пояснил:
— Значит, ему дано было такое право.
Это прозвучало, как если бы он сказал не «право», а — «задание». Или — «поручение». Ну а кем даются такие поручения, объяснять было уже не нужно.
В то, что знаменитый героический (ну ладно, пусть не героический) поцелуй Володи Солоухина был поцелуем Иуды, я все-таки тогда не поверил. То есть мне не хотелось в это верить.
Я объяснял все это иначе.
Вот, например, поведение Володи Тендрякова. В нем для меня не было ничего странного. Тендряк просто не мог поступить иначе. Он был человек очень чистый, не просто наивно, а прямо-таки истово верующий в советскую власть. Когда Эмку уводили, он отвернулся от него, потому что свято верил: «У них там ошибок не бывает».
Володя Солоухин был гораздо трезвее. Можно даже сказать — циничнее. Во всяком случае, его наивность не простиралась дальше убеждения, что там сидят не дураки и что они — разберутся. В отличие от Тендряка, он уже тогда кое-что понял про эту самую родную нашу советскую власть.
В общем, версию Семена Израилевича я тогда не принял. Но жизнь показала, что его объяснение, наверно, было все-таки ближе к истине, чем мое.
Много лет спустя, когда Мандель (теперь уже опять Мандель, а не Коржавин, — m-r Mandel, как писал я на почтовых конвертах) давно уже жил в американском городе Бостоне, Володя Солоухин столкнулся со мной на нашей Аэропортовской. (Мы хоть и жили в одном доме, но встречались нечасто.)
— Вот хорошо, — сказал он, как всегда, сильно упирая на «о». — А я как раз собирался тебе звонить. Тебе большой привет от Эмки.
Оказалось, что он только что из Бостона, и привет от Эмки, который он мне передал, был не какой-нибудь там телефонный, а самый что ни на есть живой. Выражаясь высокопарно, его ладонь еще хранила тепло Эмкиной руки.
Я спросил, как вышло, что они повидались. Случайная это была встреча или нет. Видимо, в подтексте моих вопросов звучало естественное тогда удивление по поводу того, что он, известный советский писатель, лицо, так сказать, официальное, не побоялся встретиться с отщепенцем, эмигрантом, предателем. Может быть, это удивление прозвучало не только в подтексте, но и в самом тексте этих моих вопросов.
— Да ты что! — усмехнулся он. — Это был первый человек, к которому я там пошел!
И он подробно рассказал мне, как они с Эмкой ели настоящий русский (или украинский?) борщ в американском еврейском ресторане.
Этот рассказ сам по себе, может быть, и не натолкнул бы меня на мысль, что на встречу с Манделем и посещение еврейского ресторана Володя имел специальное разрешение (читай — поручение). Но незадолго до того два солоухинских рассказа появились в «Гранях». Никому другому такая смелость не сошла бы с рук. (И не сходила! Войновичу, например, она сломала жизнь.) А Солоухину все это было — как с гуся вода.
Тут уж — хочешь не хочешь — а пришлось мне слегка пересмотреть мое недоверчивое отношение к версии Семена Израилевича. Черт его знает! — подумал я. — Может, и в самом деле была у него от них индульгенция на все эти смелые поступки!
Такие подозрения были тогда в ходу. В тайном сотрудничестве с нашими славными органами подозревали, в общем-то, каждого, кто вел себя чуть посмелее других. Но Солоухин давно уже перешагнул этот «рубеж запретной зоны». И высокое начальство как-то уж слишком легко, подозрительно легко на это реагировало. То есть подозрительно было как раз то, что оно никак не реагировало, например, на то, что уже в самом начале 60-х он в открытую объявил себя монархистом.
Теперь-то у нас монархистов — как собак нерезаных. А тогда монархистом был только он один: Володя Солоухин. Он, конечно, не кричал о своем монархизме на всех перекрестках, но — довольно демонстративно носил на пальце золотое кольцо с изображением Николая Второго. Однажды, взяв его за руку и приблизив это кольцо к глазам, я спросил:
— Что это у тебя?
— Память от бабушки, — ответил он, улыбнувшись слегка сконфуженной улыбкой. — Бабушка мне пятерку царскую оставила, вот я на память о ней и ношу.
Пока все это было еще довольно невинно и в чем-то даже мило. В какой-то мере этому его монархизму я даже сочувствовал. Октябрьскую революцию в тогдашних своих книгах он именовал не иначе, как катаклизмом. И интонация, с которой он всякий раз произносил это слово, не оставляла ни малейших сомнений насчет истинного его отношения к этому великому историческому событию. А поскольку я в то время к большевистскому перевороту тоже относился уже без особого восторга, мне это нравилось.
Но чем дальше, тем солоухинский монархизм принимал все более и более гнусные формы.
И дело тут было не только в антисемитизме, постепенно разросшемся у него до масштабов самого махрового черносотенства. (Какой же русский монархист — не черносотенец?) Тоже гнусность, конечно. Но гнуснее всего для меня в Володином монархизме была его пошлость. Однажды (я случайно включил телевизор и увидел) он читал стихи Георгия Иванова и с особым чувством, с некоторым даже вызовом прочел такое его стихотворение:
Эмалевый крестик в петлицеИ серой тужурки сукно…Какие прекрасные лицаИ как это было давно.
Какие прекрасные лицаИ как безнадежно бледны —Наследник, императрица,Четыре великих княжны…
Странное дело!
Я давно и хорошо знал эти стихи. При всей моей чуждости «миру державному» даже любил их. Но тут я словно бы услышал совсем другое стихотворение. Ничего общего не имело оно с тем, которое я так хорошо знал и помнил. Хотя в тексте стихотворения, читая его по памяти, Солоухин сделал только одну, на первый взгляд, совсем не существенную ошибку. У Георгия Иванова в первом четверостишии лица членов императорской семьи не прекрасные, а — печальные: «Какие печальные лица!» И только во второй строфе — впервые! — возникает другой, новый эпитет: прекрасные.
Эта замена одного эпитета другим создает совершенно особую — и единственно возможную — интонацию прочтения этого коротенького стихотворения.
Много лет спустя после того самого катаклизма, вышвырнувшего его за пределы родной страны, где-нибудь там, в Париже, попалась поэту на глаза — может быть, в подшивке старой «Нивы» — эта фотография. Он вглядывается в нее, и чувство, которое она рождает в его душе («…как это было давно!») не отличимо от того, которое выплеснулось в другом его стихотворении: «Мы жили тогда на планете другой!» Пока еще речь только об этом, о случайно оказавшемся в его руках осколке, обломке той прежней жизни, которая исчезла, ушла на дно — как некая новая Атлантида. Но вот первое и, пожалуй, главное из того, что замечает он, вглядываясь в эту старую фотографию, в лица изображенных на ней людей: «Какие печальные лица!»
Слово «печальные» здесь — ключевое. Оно означает, что когда он глядел на эту фотографию раньше, в той, прежней, безмятежной петербургской своей жизни, — эти лица вовсе не казались ему печальными. Печальными они кажутся ему сейчас, когда он глядит на них из будущего, уже зная их грядущую судьбу, и ему чудится, что на их лицах, в выражении этих лиц тоже отразилось это знание будущей своей судьбы: оттого они и печальные. (Невольно тут приходят на ум строки Ахматовой: «Когда человек умирает, изменяются его портреты, по-иному глаза глядят, и губы улыбаются другой улыбкой…»)
Конечно, тогда они знать не знали и думать не думали о грядущей трагической своей судьбе. Не могли знать! Вот почему в этом неожиданном восклицании поэта — «Какие печальные лица!» — слово «печальные» звучит словно бы удивленно. В нем как бы слышится вопрос: «Почему уже тогда они были печальными, эти лица?»
И то же удивление, пожалуй, даже слегка усиленное, слышится во второй строфе, в этом новом, другом эпитете: «Какие прекрасные лица!»
Этим удивленным эпитетом поэт как бы говорит: оказывается, они прекрасны, эти лица! Почему же я не замечал этого раньше? Как мог я раньше глядеть на эти же самые лица и не видеть, как они прекрасны?
А не мог он увидеть это раньше, потому что в той, прежней жизни эти лица ассоциировались у него с Ходынкой, с Кровавым воскресеньем, с Распутиным, с шепотком о предательнице-царице, немке, тайно сочувствующей заклятому врагу России — Вильгельму, со всей той атмосферой глубочайшего, тотального неуважения к царствующему дому, какой было пронизано тогда все общество, весь тот круг, к которому он принадлежал, частью которого был. (Узнав о расстреле Николая Романова, Зинаида Гиппиус, смертельно ненавидевшая большевиков, записывает у себя в дневнике: «Щупленького офицерика не жаль, конечно, — где тут еще, кого тут еще „жаль“! — он давно был с мертвечинкой, но отвратительное уродство всего этого — непереносно».)
Чтобы увидеть эти лица прекрасными, надо было пережить трагический финал той исторической драмы, узнать, что расстреляли не одного Николая, а всех, всю семью, с мальчиком-наследником и девочками — великими княжнами. И еще: надо было увидеть лица новых властителей России, пришедших на смену этим.