Читаем без скачивания Том 3. Советский и дореволюционный театр - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть актеры разных направлений, можно даже сказать, есть две противоположные школы, между которыми расстилаются промежуточные целой радугой оттенков. Так, Моисеи заявил мне, что, в сущности, ему нужно быть самим собою для того, чтобы играть как следует, что в последнее время он пришел к игре собственным лицом, слегка только подрисованным для чисто зрительного усиления, что он избегает костюмов, а играет в слегка измененных формах какой-то рабочей тужурки, в которой он создает и Освальда2, и Гамлета. А рядом с этим есть совершенно другие лицедеи, для которых великая радость — утопить совершенно свою личность в художественно создаваемой фигуре. К ним принадлежит и Кузнецов.
Но в Юсове — Кузнецове бросилась мне в глаза не только эта удивительная способность перевоплощения, но и замечательная наблюдательность. Можно создать свой собственный гротескный и в то же время убедительный образ, но создать его, так сказать, как акт творчества: изнутри замыслить характерную фигуру и отлить ее из собственного тела, из собственной психофизической динамики. У Кузнецова есть такие образы, когда ему приходится творить людей чужой эпохи, чужого народа. Но в Юсове, где он непосредственно соприкасается с обывательской бюрократической действительностью собственной страны, он поражает глубокой меткостью своих наблюдений. Вся эта походочка, манера кланяться, круглая эластичность и низменность, это дряблое хихиканье, от которого качается столообразный живот, это втягивание воздуха в себя при речи, этот презрительно сморщенный нос и сотни других язвительных черточек радуют зрителя точностью наблюдений, лежащих в их основе. И, однако, Степан Кузнецов вовсе не только реалист, наоборот, его сильно тянет к гротеску. Некоторые считают его игру шаржем, впадающим в карикатуру. В этом есть доля правды, но в этом огромная прелесть кузнецовского подхода к театральным задачам.
Очень благородная вещь — чрезвычайно точный реализм, реализм, заставляющий забыть о театре; но, несмотря на его благородство, вряд ли такой реализм действительно театрален. К нему склонялся в эпоху перехода к натурализму и импрессионизму молодых годов МХАТ.
Старый же наш традиционный театр не гнался за подобным исчерпывающим портретированием жизни. Он всегда сгущал краски, он всегда давал некоторую гиперболу, некоторую художественную стилизацию, и все, очевидно, заключалось в том, чтобы не только не оторваться от действительности, но, глубже в нее вникнув, в то же время творчески переработать ее для иной раз парадоксального выявления заключенных в ней уродств или положительных черт.
Театр должен давать не портреты и карикатуры, а верно стилизованные этюды того, что перед ним находится. Такие этюды родственны карикатуре именно тем, что не связываются точным сходством, но основываются на умении сохранить его при полной деформации, подчеркивающей внутренние черты изображаемого объекта. Смешное, отражаемое сатирически, должно переходить в карикатуру, и здесь имеются все градации — до самого острого и фантастического шаржа.
С положительным дело труднее. Но и здесь имеется гамма переходов, вплоть до преображения в идеальные образы.
Трудно определить, конечно, словами то место в этой градации, которое занимает Кузнецов. Оно очень близко к отражению непосредственной жизненной правды и все-таки сдвинуто в сторону сочной художественной стилизации.
Потом я видел Юсова уже в своеобразной, по-своему очень блестящей постановке Малого театра3, где роль расцвела еще больше, сделавшись одной из любимых фигур современной Москвы, — и не потому, чтобы Юсов так уже много говорил нам своей социальной сущностью, а именно в силу изумительно виртуозного исполнения Кузнецова.
В тот же вечер, как я увидел Кузнецова — Юсова в Театре МГСПС, я сказал ему, что удивляюсь отсутствию его в Малом театре. Я сказал ему, что его дарование как по своим размерам, так и по своему характеру для всякого стороннего наблюдателя сразу указывает именно это место для него. Степан Леонидович ответил мне, что сам разделяет эту мою мысль. Когда же я переговорил с главенствующими работниками Малого театра, то получил от них несколько неожиданный ответ: да, — говорили мне, — Степан Кузнецов актер замечательного дарования, конечно, подходящий для Малого театра, но это… неуживчивый человек. Могу только порадоваться, что дальнейшие годы устранили вышеуказанное препятствие. Не то Степан Леонидович стал уживчивее, не то Малый театр стал гибче, но, во всяком случае, сейчас этот превосходный актер с театром сжился и не мало повлиял на ту восходящую линию все более горячей любви к Малому театру всероссийской публики, какую мы сейчас отмечаем.
Огромное впечатление произвел на меня Кузнецов также исполнением роли папы в моей пьесе «Герцог»4. Всякий автор не может не чувствовать горячей благодарности, когда он встречает артиста, чрезвычайно точно воспроизводящего его замысел и в то же время дающего фигуру, преисполненную объективной жизнью. Бывает так, что артист великолепно исполняет роль, но так далеко уходит от первоначального замысла автора, что, даже хваля его и восхищаясь им, автор испытывает какую-то внутреннюю грусть. В данном случае этого не было. Мне не удалось ни разу прочесть свою пьесу Кузнецову, но все, кто слышал мое чтение, а потом исполнение Кузнецова, не могли не отметить поразительного совпадения основного тона и главных интонаций в роли, с той разницей, что все эти черты, только намеченные в авторском чтении, расцвели великолепным цветом на плодородной почве громадного дарования Кузнецова. Приходилось мне жалеть только о том, что папа у меня — роль эпизодическая и доминирует только над одним действием. Откуда почерпнул Кузнецов всю эту кружевную тонкость изящного и слабовольного старца гиперкультурной эпохи позднего Ренессанса, я не знаю. Все эти трогательно нежные ласки маленькому телу кремонской скрипки, вся эта музыкальность обдуманных и выливающихся в законченной форме фраз, этот исполненный почти женственной грации жест и рядом с этим детски капризный, плаксивый тон во время волнения, дряхлость, разлитая во всей фигуре, — все это было так изумительно, что я, не обинуясь, должен отнести папу Урбана в исполнении Кузнецова к числу самых завершенных и самых утонченных театральных образов, какие я, когда-либо видел.
По общему признанию, жуткой четкостью и мощной впечатляемостью обладает образ Людовика XI, созданный Кузнецовым в «Соборе Парижской богоматери»5 и ставший чуть ли не главным центром внимания публики во всем спектакле. Когда Кузнецов выступает в пустяках — вроде, например, «Тетки Чарлея»6, перестаешь сердиться на публику, которая помирает со смеху и покачивается на своих стульях, ибо пустячки водевильно-опереточного характера, претендующие только на одно — трясти грудобрюшную преграду, содействуя таким образом некоторому омовению сознания от скорбей жизни, великим художником могут быть превращены в настоящее художество.
Я понимаю, почему Щепкин и Живокини завоевали самую горячую благодарность публики, выступая в пустейших фарсах, когда я смотрю на Кузнецова в таких же легкомысленных и поверхностных комедиях. Высота актерского искусства, дающая самый парадоксальный результат, вроде курьезнейшего оттенка женского очарования в переодетом в женское платье мужчине, дополняется здесь внутренним смехом актера, передающимся публике ощущением задора, молодой игры юмора в крови самого лицедея.
Этой внутренней веселостью, внутренним озорством, искрящимся смехом полон Степан Леонидович, и он служит залогом его молодости, которая, в свою очередь, обещает нам, что еще немало художественного наслаждения мы получим от него впереди.
Мой очерк отнюдь не претендует ни на какую характеристику многогранного таланта и многообразных творческих результатов, достигнутых этим талантом, я только набросал здесь несколько театральных впечатлений и несколько мыслей, неразрывно связанных для меня с этим превосходным мастером сцены.
«Барсуки»*
Роман «Барсуки» принадлежит к числу украшений нашей молодой послереволюционной литературы. Его большое достоинство было отмечено и нашей литературной критикой и, между прочим, внимательным, чутким и любовным наблюдателем жизни всей нашей культуры — Горьким1.
Правда, роман этот был не без больших недостатков. Все те части, в которых идет описание Зарядья, поражали часто необыкновенно густым, почти доскональным сходством с манерой Горького.
Гораздо более самостоятелен Леонов во второй и, по-моему, более интересной части «Барсуков», там, где действие переносится в деревню, там, где Семен является уже развернувшимся вождем деревенской безрассудной, непутевой стихии. Огромное знание жизни крестьян, общественной и личной, их облик, их манера мыслить, чувствовать и выражаться — здесь поистине поразительны, когда примешь во внимание, с одной стороны, молодость Леонова, а с другой — проявленное им большое знание городской жизни, которым дышит первая часть романа.