Читаем без скачивания Хлыст - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дама не совпадает с природой, но скрыта в ней, как само чувство «любви, затерянной в полях» (1/122). Физические явления природы не вполне подходят для обряда слияния. Они мешают акту, примерно как одежды или социальные условности в мире менее романтическом:
И этот лес, сомкнутый тесно,Мешали слиться с неизвестным,Твоей лазурью процвести. (1/102)
Обладание знакомой Дамой-природой-Россией желанно, но невозможно; возможно, но нежеланно обладание городскими незнакомками, отчужденными от природы и народа. В городе нет ни Дамы, ни любви, и поэтому эротическая лирика Блока позже развернется среди городских пейзажей. Ранние стихи Блока полны натурализма скорее сентиментального порядка. Лишь иногда и, возможно, случайно они обретают эротические черты.
Кто ощутит хоть краткий мигМой бесконечный в тайном лоне,Мой гармонический язык?Пусть всем чужда моя свобода,Пусть всем я чужд в саду моем —Звенит и буйствует природа,Я — соучастник ей во всем! (1/92)
Кажется, никто еще не отмечал двусмысленность этих образов. Традиционность символов и музыкальность стиха способствуют быстрому чтению, при котором смысл слов отчуждается и теряется; но текст этот имеет и вполне вульгарное значение. Входило такое чтение в намерения Блока или нет, его возможность содержится в тексте, и двойные смыслы омонимов укладываются в ту же поэтическую систему. Природа женственна, культура мужественна; поэт соучаствует природе, и его язык оказывается в ее лоне.
Перерабатывая опыт предшественников, Блок играл их мотивами, сочетая их в синтезе непредвиденном и, в рамках романтического опыта, невозможном. Акт превращения поэта в пророка вновь символизируется телесным контактом с высшей силой. Для перерождения поэт ожидает серафима, как в Пророке; но в отличие от Демона, сходящий с неба ангел обретает не мужские, а женские черты. Демон Лермонтова был херувимом, но пал, и его любовь ведет к смерти. В блоковском мифе история инвертирована. Не Тамара ожидает Демона, а мужской герой ожидает женского серафима, который снова видится носителем любви и смерти:
Ранний час. В пути незримаРазгорается мечта.Плещут крылья серафима.Высь прозрачна, даль чиста.Из лазурного чертогаВремя тайне снизойти.Белый, белый ангел богаСеет розы на пути.Жду в пленительном волненьи —Тайна плачущей женыРазомкнет златые звенья,Вскроет крылий белизны. (1/128)
Все происходящее, и страсть и удовлетворение, развертывается исключительно в мире фантазии. Именно это и не нравится поэту, который хочет превратиться в настоящего мага, в любовника высшей силы, в мужскую часть двуполого Божества:
О, взойди же предо мноюНе в одном воображеньи! (2/174)
Столь решительно помещенная среди родимых полей и селений, Прекрасная Дама принимала не только национальные, но и более специальные этнографические черты. Это имел в виду Белый, когда отождествлял Даму Блока с хлыстовской Богородицей[1226]. Возможность такого восприятия была, видимо, одной из причин того, что Стихи о Прекрасной Даме с трудом прошли через цензуру. По знакомству их пропустил в печать нижегородский цензор Эмилий Метнер, который сам, впрочем, считал, что Блок опасно смешивает поэзию, религию и эротику: «В стихах Блока кое-что меня не радует. Есть опасные перегибы к зеленому, компромиссы, оргиастические выходки», — писал Метнер[1227]. Позднее он объяснял Белому, что «некоторые стихотворения эпохи Прекрасной Дамы носят в себе стихию хлыстовства»[1228].
Проходя пунктиром через поэзию Блока, в явном виде хлыстовские аллюзии присутствуют более всего в первых Стихах о Прекрасной Даме. Стихотворение «Я смотрел на слепое людское строение» выражает веру авторского я в то, что Конец Света уже наступил, время остановилось, но никто не замечает этого. Следующее в цикле стихотворение «Царица смотрела заставки»[1229] уточняет культурный подтекст. От общехристианского апокалиптизма Блок переходит к хлыстовству, на которое указывает здесь с достаточной определенностью. Поэт противопоставляет двух женщин, одна из которых — Царица — руководствуется книжным знанием, а другая — Царевна — ничего не читает, но сама является Богородицей. Пророчество нового пришествия уступает место самому Пришествию; мистическое Слово (Царица читает легендарную Голубиную книгу) энергично предпочитается мистическому Делу, кормлению голубей (голубями звали себя хлысты). Победа, естественно, за Царевной. В первом варианте были такие строки:
Помолись царица ЦаревнеБогородице с золотыми косами,От твоей глубинности древней —Голубиной Кротости мудрой[1230].
При публикации этого стихотворения очевидно хлыстовские его мотивы пришлось смягчить. Вместо «Богородице» стало: «Царевне»; вместо «Помолись» стало «Поклонись». В одном из самых религиозных стихотворений второго тома, «Я живу в отдаленном скиту», ереси не усмотрел бы, кажется, даже пристальный взгляд миссионера-сектоведа. Разве что строки:
Безначально свободная ширьСлишком радостной вестью дыша,Подошла — и покрыла Псалтирь,И в страницах осталась душа, —
намекают на хлыстовскую идею человека как Живой Книги, непосредственно воплощающей единство Бога и природы. Последняя строфа такова:
Но живу я в далеком скитуИ не знаю для счастья границ.Тишиной провожаю мечту.И мечта воздвигает Царицу.
Эта Царица, перекликаясь с героиней стихотворения «Царица смотрела заставки», здесь имеет новый и интересный аспект: она разрушает рифму, что совсем нехарактерно для раннего Блока. Лотман и Минц отмечали «прозаизацию» блоковского стиха от первого тома к третьему, объясняя это соприкосновением с «цыганской и русской народной песней»[1231]. Комментируя подобный феномен в данном стихотворении, Мережковский усматривал в нем более конкретную причину:
— Видите, видите, я говорил: посмотрите «границ» и потом «цариц» — Д. С. сделал огромную паузу […] у рифмы есть хвостик […] в этом «ууу» ведь все дело; «ууу» — блоковский хаос, радение, отвратительное хлыстовство[1232].
Мережковский, по-видимому, имел в виду не просто хаос как разрушение формы, но и более конкретный феномен: хлыстовские распевцы не имели рифмы. В этой ситуации есть еще интертекстуальный аспект, не отмеченный ни Мережковским, ни Белым: рифма царица — девица — граница организует пушкинскую Сказку о золотом петушке.
КАНТСогласно воспоминаниям Л. Д. Блок, брак, заключенный в августе 1903 года, не был реализован вплоть до осени 1904.
Конечно не муж и жена! О, Господи! Какой он был муж и какая это была жена! […] Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его — опять теории[1233].
В 1903 году было написано стихотворение, которое своим содержанием и названием вызывало немало дискуссий. Написанное от первого лица, оно показывают фигуру старого мальчика — инфантильного, самовлюбленного, бесполого. Начиная с первого издания этого стихотворения в 1909 году, оно носит название Испуганный и подзаголовок: Иммануил Кант.
Сижу за ширмой. У меняТакие крохотные ножки…Такие ручки у меня,Такое темное окошко […]Меня давно развлечься просят,Но эти ручки… Я влюбленВ мою морщинистую кожу […]
Считается, что ключевой фигурой в восприятии Канта как «испуганного» был герой Драматической симфонии Белого[1234], который прочитал Канта и хотел спрятаться от пространства и времени за ширмой. Между тем Белый в это время относился к Канту противоположным образом: «Века бы мы еще плутали во тьме, если бы не было Канта», — писал Белый в 1904 году[1235]. В другом месте Белый говорит об «упорном, как железо, сознании Иммануила Канта»: образ, полярно далекий от Испуганного[1236]. Белому в те ранние годы символисты казались «законными детьми великого кенигсбергского философа», вместе с Кантом ожидавшими близящийся Конец Света. Пройдет немало времени, прежде чем Белый отойдет от своего кантианства. Тем более выразительной становится та карикатура, которую нарисовал Блок. Сам Белый видел тут проблему, требовавшую объяснения: у Блока «темы страха и темы Канта не раз повторяются», — замечал он. Эту связь он объяснял кантовским учением о границах познания: «Мысль о границе, черте — есть продукт потрясенья, страха», — писал Белый[1237]. Другие современники тоже воспринимали это стихотворение с удивлением. «Никакого „ужаса“ и никакой „сухости“ я в Канте не вижу. Ужаса гораздо больше у Шопенгауэра и Ницше, сухости у Влад. Соловьева и в патристике», — писал Метнер по поводу Испуганного[1238].