Читаем без скачивания Другие барабаны - Лена Элтанг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ванда звонила мне еще раз, ближе к вечеру, но я попросил маму подойти и соврать, что меня нет дома. Несколько ночей меня мучил вкус ее губ, хруст свекольной ботвы под ногами и звуки музыки, глухо доносящиеся до сарая, куда мы уходили целоваться. А потом прошло.
Воспоминания, как чужие векселя, прочел я в одном из романов, купленных на распродаже в разорившемся русском книжном. В горькие дни можешь ими рассчитываться, выкручиваться надменным Растиньяком, сжимающим в кулаке стремительно убывающую жизнь, но пока тебе есть чем платить, пока прошлое подкидывает тебя, словно послушный батут, ты в силе, у тебя полный рукав козырей. В один из горьких дней, когда действительность дышит тебе в лицо горячим и затхлым, как забегавшийся пес, свешивает на сторону лиловый язык, и тебе душно, ох, как тебе тошно, ты нашариваешь в кармане раскрошившиеся галеты и кидаешь по одной, прямо в жаркую непотребную пасть, чтобы просто глотнуть воздуха, чтобы отвлечь, обмануть.
Этот парень, герой романа, жил в чужом городе, как я, и так же мнил себя писателем, только он был чокнутым и писал свои письма бог знает кому и зачем, сидя в палате барселонской психушки, а я пишу тебе, Ханна, своей жене, и при этом я свеж и нормален до отвращения. Трудно поверить, что я читал это в сентябре, а теперь апрель, и я уже седьмую неделю сижу в тюрьме и сам написал двести двадцать страниц, это по четыре с половиной страницы в день!
Соседи за стеной слушают песню, от которой становится еще холоднее. Зато русское слово, которое я различаю в тексте, неизменно меня смешит. Это единственное русское слово, которое я слышал за два года. С тех пор, как уехала Агне. Скоро у меня атрофируются лицевые мышцы, округляющие рот на русский манер, мои взрывные и сонорные отомрут, и останутся только шипящие и свистящие.
Un shish, un shish, un shish en tu corazon,Una equis dicha en portuguesPara que donde estes.
* * *Итак, представим мизансцену:
Мое окно выходит в стену.
Стена. Веревка для белья.
Окно. Стена. Веревка. Я.
Когда меня взяли в Друскеники в первый раз, мне было лет пять, не больше, и я страшно боялся своего двоюродного деда. Он владел пчелиными человечками и казался мне грозным богом, наподобие Бубиласа, особенно, когда возвращался с пасеки в холщовых перчатках, с густой серой сеткой на голове, сетку он то и дело норовил на меня примерить, а я отбивался и вопил. Ульи были сделаны в виде круглоголовых мужичков с широко разинутыми ртами, и это тоже было страшно, потому что пчелы влетали им в рот и вылетали изо рта, мне казалось — подойди я поближе, и тотчас окутаюсь пчелиным роем, одеревенею, перестану дышать.
Сосед деда — запьянцовский капитан запаса — умер в начале лета, и однажды дед взял меня на соседскую пасеку, которую собирался купить у наследника. Он надел на нас сетки, велел мне стоять в отдалении и принялся ходить между ульев, стуча по ним палкой и приговаривая: Пчелы, ваш хозяин умер. Пойдете ли жить ко мне?
День был пасмурным, пчелы сидели тихо, но я слышал их, как слышат явственный звук грозового ливня, то нарастающего, то стихающего где-то вдалеке. Шляпа с сеткой была мне велика, и ее приходилось поддерживать рукой, дед тащил меня вдоль живой изгороди из желтой акации и произносил непонятные кусачие слова, почему-то все на букву р: роение, рамка, расплод. С тех пор пчелы стали одним из страшных снов, а их у меня целая коллекция, все узнаваемые, повторяющиеся, но от этого не менее страшные, по ним я узнаю, что за дрянь лежит на дне моего колодца, так один император опознал свою мертвую жену по родинке на шее, да только что ему с этого был за толк?
Жаль, что я не могу поговорить с Агне, она просто ходячий сонник, однажды я спросил, к чему мне приснилась барабанная дробь, так она и на это ответила — к тому, что мой друг попал в беду. Тогда я сказал, что у меня нет друзей, и она понимающе кивнула, хотя это, Хани, было самое что ни на есть бессовестное вранье. У меня в то время было целых два друга, это теперь — ни одного, зато теперь я понимаю, что дружба заключает в себе сообщение только отчасти, в остальном это открытие. Вообще-то это Голдинг сказал об искусстве, но ведь подходит, ко всему подходит!
В ту ночь, когда мы говорили о снах, Агне пришла ко мне в комнату и сказала, что хочет спать со мной. Сказав это, она встала перед моей постелью, расстегнула рубашку и показала мне свои груди, похожие на плоды хлебного дерева. Минуты две я молчал, глядя на смутно белевшие в темноте плоды — просто не знал, что сказать. Я мог бы процитировать ей Ригведу:
К другому, чем я, иди скорее, сладострастная!С ним катайся туда-сюда, как колеса колесницы!
Я мог промолчать и подвинуться на своей кровати, но не сделал этого. В отличие от первочеловека Ямы, меня не пугает тело моей сестры, оно мне безразлично, однако я помню, кто показал мне, как надо шевелить языком при поцелуе. У меня несколько лет ушло, чтобы отучить себя от этой глупой привычки.
Агне постояла немного, застегнула рубашку и ушла, оставив мою дверь открытой. В ее комнате, вернее, бывшей комнате Лидии — с приземистой мебелью и кроватью под балдахином — раздался звук, похожий на плач ребенка, и почти сразу погас свет. Заснуть я не смог и стал думать о женщинах. Прямо как теперь. Ты не поверишь, если я скажу тебе, сколько я думаю о женщинах, обо всех женщинах — хотя пишу тебе только о нескольких. Но я не скучаю ни по одной живой женщине, Хани, вот что паршиво.
Я мог бы сказать, что скучаю по тебе, но ты не поверишь, ведь если бы я скучал, то нашел бы тебя задолго до того, как это сделал чиновник из Департамента эмиграции. По ночам, чтобы не думать о предстоящей каторге и потерянном, семь недель не топленном доме на Терейро до Паго, я перебираю имена своих женщин. Так ирокезский посол теребил свой пояс, расшитый иглами дикобраза и речным жемчугом: все эти бусины что-то значат, но я забыл язык пояса и не помню, с войной явился сюда или с миром.
Выходит, что я спал с тремя десятками meninas lindas, и ни одну не хотел бы увидеть теперь в этой камере, даже Габию, которую стоило бы увидеть, чтобы влепить ей хорошую затрещину.
Если бы у меня был маркер или хотя бы мелок, я нарисовал бы на своей стене то же, что средневековый монах нарисовал в маргиналии на полях рукописи — «женское срамное место с зубами». Не помню, где прочел про монаха, но мне нравится ход его мыслей.
Если у кого-то есть зубы между ног, так это у Агне, боюсь, что она отрастила их специально для меня. Кукла в мокрых от водопроводной воды пеленках, которую она везде с собой таскает, это горестный фетиш, и виноват в ее горе не кто иной, как я, canalla. Я не разрешил ей остаться в доме, я выгнал ее из своей постели, я не схватился за ее груди, висящие над моим лицом! Такой человек может быть только врагом. Боги мои, чему она там учит бедных нигерийцев? Пишет с ними сочинения, как тот парень у Марека Хласко? «Добрый Боженька, а ну как Ты умрешь, что тогда будет? Никто не хочет мне этого сказать. Твой друг Майкл».
Ладно, я вроде не об этом хотел написать. Я хотел рассказать тебе свой сегодняшний сон. Не забыть внести его в список тюремных снов, ставлю тут галочку.
Во сне я видел рыбный рынок, тот самый, возле вокзала Ориенте, только это было утром, часов в шесть, так что кроме уборщиц и грузчиков в зале никого не было. Я шел вдоль чисто отмытого мраморного прилавка, ведя пальцем по его краю, пока не остановился перед ранним продавцом, разгружающим корзину с креветками. Сначала я оценил их сиреневую влажную свежесть, потом услышал литовскую речь и только тогда поднял глаза на Лютаса — тот стоял за прилавком, сложив руки поверх брезентового фартука.
— Помоги-ка, — сказал Лютас и сунул мне в руки железный ящик с колотым льдом. Я перевернул ящик, высыпав осколки на мрамор, и принялся выкладывать из них холмик, руки сразу же посинели и заныли. Лютас молча наблюдал за мной, наморщив лоб.
— Финал — это самое трудное, — сказал он наконец, вытряхивая на лед всех креветок разом. — Сюжет в таком фильме — только помеха чуду монтажа. Тут главное не потерять динамику, в финале режиссер остается один на один с персонажем, а оператор появляется, как бог из машины.
— Финал? — я переспросил, хотя слышал его так отчетливо, как будто невидимый тонмейстер прикрутил колесико, отвечавшее за рыночные шумы. Железное лязганье тачек и поддонов, постукивание ракушек, ссыпаемых в лоток, гудение латунных раковин, где мыли крупную рыбу, гул холодной воды, бьющей из почерневших львиных голов, шарканье метел и грабель для сгребания чешуи — все это отступило и затихло, стоило Лютасу открыть рот. Вещи слушаются мертвых охотнее, чем живых, и я, кажется, понимаю почему.
— Когда снимаешь скрытой камерой, а ты ведь знаешь, что это — мой конек, зритель привыкает к осколкам реальности, ограниченной радиусом видения. Но в финале я обязан вытащить тебя на свет божий. Обернись! — закричал он мне в лицо, страшно округлив глаза и растопырив мокрые пальцы.