Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не сомневаясь, что «в стране победившего социализма» справедливость непременно восторжествует, он — в лучших революционных традициях, многократно воспетых официальной советской литературой — объявил голодовку и, как ни странно, победил. Суд его оправдал.
История эта оказала огромное воздействие на всю его последующую судьбу. Именно там, в тюрьме, он начал писать. Оба эти удара, которые он получил от своей родной власти: крах военной карьеры и арест — пробудили в нем потребность к осмыслению происшедшего. И тем самым — к творчеству.
Константин Паустовский, руководивший семинаром молодых прозаиков в Литературном институте, куда Борис вскоре поступил, неизменно давал своим питомцам одно и то же задание: он просил их как можно подробнее припомнить и описать тот случай, факт, эпизод их предшествующей жизни, который толкнул их к писательству. Это, видимо, помогало ему понять, насколько подлинным был для каждого из них этот стимул. Бывают ведь (кстати, нередко) — и ложные стимулы: многих толкало на этот путь тщеславие, манил социальный престиж «инженера человеческих душ», который был в ту пору в нашей стране необычайно высок.
Случай Балтера, как видно, не вызвал у него сомнений. И это навсегда определило их будущие отношения: несмотря на разницу в возрасте и сохранявшуюся субординацию, неизбежную в отношениях учителя и ученика, они стали друзьями.
Впрочем, помимо навсегда сохранившейся дистанции, определявшейся отношениями учителя и ученика, была между ними еще и другая субординация.
Командирские повадки, усвоенные Борисом, когда он командовал полком, сохранились у него на всю оставшуюся жизнь. И они проявлялись не только в отношениях со сверстниками, но и с теми друзьями, которые были существенно его старше.
В этой своей командирской опеке Борис не делал исключений ни для кого — даже для Константина Георгиевича.
Он постоянно сетовал на то, что Паустовские (К. Г. и его жена Татьяна Алексеевна) ведут себя неправильно: вечно сидят без денег, потому что безалаберны, живут не по средствам.
А когда Татьяна Алексеевна — дама весьма крутая и властная — однажды ядовито спросила его, не научит ли он ее, как им надо жить, Боря ответил, что да, научит. И тут же составил длинный список продуктов, которые они должны покупать, проставил цены и подвел итог. И выяснилось, что при таком раскладе денег у них уходило бы раза в три меньше, чем уходит сейчас. А ведь он в этот свой прейскурант включил всё: не только самое необходимое, но и некоторые излишества. Например, разрешил им раз в неделю покупать триста граммов сёмги. Почему именно сёмги, и почему именно триста граммов, и почему только раз в неделю — сказать не могу. Знаю только, что Татьяна Алексеевна этот солдатский рацион решительно отвергла.
Но во многих других случаях к Бориному офицерскому авторитету они все-таки обращались. Например, когда надо было укротить какого-нибудь распоясавшегося работягу.
У Константина Георгиевича была в Тарусе своя лодка. И был какой-то местный человек, который — за соответствующую плату — должен был эту лодку содержать в надлежащем порядке. Но — не содержал. И Константин Георгиевич вздыхал по этому поводу:
— В прошлом году, когда здесь жил Боря, всё было иначе… Он только скажет моему Степану: «Ты где живешь? Как твоя фамилия?» И — полный порядок. А я так не умею…
— Да уж, где тебе, — включилась в разговор Татьяна Алексеевна. — Ты не то что со Степаном, даже со своим котом не можешь справиться.
И рассказала, что если кот вспрыгивает на рабочий стол Константина Георгиевича и ложится на рукопись, над которой он в данный момент работает, тот спокойно продолжает писать, располагая строчки сочиняемого им рассказа так, чтобы они обтекали туловище животного, не мешая тому наслаждаться согревающим его теплом настольной лампы. Но вот настает момент, когда незанятая телом кота часть бумажного листа уже заполнена и надо начинать новый. Положение становится безвыходным, и тогда писатель, желая продолжить творческий процесс, кричит:
— Таня! Прогони кота!
— Константин Георгиевич, это правда? — спросил я.
Он молча кивнул.
— Но почему же вы сами его не прогоните?
— А зачем мне портить с ним отношения?
Боря в этом смысле был полной противоположностью своего учителя.
Однажды он рассказал мне, что когда он со своим полком выходил из окружения, к нему — в числе многих других бойцов-одиночек, отставших от своих частей, прибились два еврея-прибалта. Узнав, что командир полка — еврей, они приободрились, надеясь получить от него какие-то — очень мелкие, конечно, — послабления.
— Ну, я, как ты понимаешь, дал им прикурить! — с нескрываемым удовольствием закончил он свой рассказ.
И если даже воспоминание о том, как он «давал им прикурить», доставило ему удовольствие, могу себе представить, с каким наслаждением преподавал он этим несчастным двум прибалтам тот свой урок пролетарского интернационализма.
А Валя — первая Борина жена — рассказывала мне, что, появляясь у них в медсанбате (а положив на нее глаз, он стал заглядывать туда часто), он всякий раз заставлял ее (она была военврач) и всех ее медсестер ползать по-пластунски. Такой у него был способ ухаживания.
Однажды мы с женой сидели в машине наших друзей Воронелей и ждали их около поликлиники Литфонда, куда они заглянули ненадолго по каким-то своим делам. Из поликлиники вышел Боря. Увидел нас и сказал:
— Встретил сейчас ваших отвратительных Воронелей.
Выражение лица у него было такое, будто ему намазали язык горчицей.
Поболтав с нами минуту-другую, он ушел.
И тут же из дверей поликлиники вышли улыбающиеся Воронели:
— А мы, — в один голос заговорили они, — только что встретили вашего друга Балтера. Какой он милый! Увидав нас, кинулся к нам, как к родным, повел, куда нам было нужно, всё объяснил… Очаровательный человек! Просто чудо!
В этом эпизоде — весь Боря.
Я не знал другого такого доброго — и доброжелательного — человека. А послушаешь его — ну просто Собакевич!
Однажды, заглянув к нам, он увидал над моим столом натюрморт Биргера.
— Что это у тебя?
— Это Биргер, — объяснил я. — Замечательный художник и очень интересный человек. Ему сейчас очень нужны деньги и он распродает по дешевке старые свои работы. Если хочешь, можешь купить что-нибудь. Распродажей занимается Надежда Яковлевна Мандельштам.
Выслушав мое объяснение, Боря оглядел биргеровский натюрморт долгим, внимательным, изучающим взглядом и вынес окончательный вердикт:
— Этот ваш Биргер плохой художник. Он тут всё плохо прорисовал.
Через день-другой мы их познакомили, а неделю спустя они уже и дня не могли прожить друг без друга.
Это быстрое их сближение, вскоре превратившееся в нежную дружбу, сильно меня поразило: уж очень они были разные. Мне казалось, что решительно ничего не было между ними общего. Разве только — война. Ну, и шахматы: оба были страстными и азартными игроками.
Но было, наверно, и что-то еще, не сразу различимое.
А спустя совсем короткое время их дружбу еще больше скрепила общая судьба: обоих исключили из партии, и за один и тот же поступок.
Было всё это в конце 60-х, в эпоху так называемого «подписантства».
Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег — Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей, в числе которых был и я. Письмо было, на мой взгляд, довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, мы заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.
Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая наша, всем нам свойственная робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а — требовали. Что же касается этого — первого — письма, то будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.