Читаем без скачивания Не бывает прошедшего времени - Виталий Коротич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, это Неплохо, что такое придумали. Что существует бесстрашная лужайка, которая ничего не боится и которую можно носить с собой, как прилежные мусульмане носят молельные коврики для намаза. В то же время мне не нравится, что на свете придумано столько заменителей чего угодно. Эрзац-кофе, эрзац-любовь, эрзац-литература, эрзац-картошка.
Слово "эрзац" во мне с детства. Оно означает "заменитель", "подделка", "искусственный", но я никогда не заглядывал в словари, чтобы усвоить это значение. Виктор, должно быть, усвоил его основательней, долго прожив среди изобретателей самого понятия "эрзац" (бывает ли "эрзац-родина", подумал я). Слово принесли оккупанты, оно исчезало с ними, очень быстро исчезало, тем более что началась активная борьба с космополитами, когда иностранные слова забывались особенно быстро. И все же слова запоминались, как голоса чужих самолетов; я еще по далекому вою различал, где "мессершмитт", а где "хейнкель".
...Никогда не предвидел, что столь легким окажется всякий переход с парижских бульваров на сожженные улицы моего детства - по собственному следу. Бесконечные переходы между войной и миром; я очень хорошо знаю, что бывают времена, когда добрая правда лучше любой выдумки; сейчас вот такое время.
Таков уж стиль этой книги - путевые заметки с мемуарами, но все это мне представляется значительнее, чем просто литературный прием. Факты: нашего времени таковы, что самый большой выдумщик столбенеет, обратись к ним лицом.
Один из немногих случаев, когда я могу согласиться с бывшим британским премьером, человеком безусловно незаурядным, хоть и не из лучших наших друзей. Андре Моруа вспоминает, как они обедали в Лондоне незадолго до начала второй мировой:
"Когда все вышли из-за стола, Черчилль взял меня под руку и отвел в маленькую гостиную.
- Сегодня, господин Моруа, - сказал он резко, - не время писать романы! Да! И не время писать биографии...
Я встревоженно взглянул на него.
- Сегодня необходимо лишь одно - ежедневно писать по статье..."
"Путевые заметки с мемуарами" должны принять в себя понемногу и из романного, из биографического, из документального жанров, так как жизнь вмещает в себя все...
Допишу эту повесть и сделаю фильм, но все это погодя, а пока думаю, насколько даже Париж не существует для меня без той, прошедшей, войны, без всей моей прошлой жизни. Поэтому и вспомнилось скрипучее слово "эрзац".
Когда фашисты отступали из Киева, я решил принести домой хоть что-нибудь оставленное ими; в доме ничего не было, и не было именно потому, что оккупанты ограбили нас, нажились по самую свою бандитскую глотку.
В пустом помещении немецкого штаба, где уже лютовали какие-то бабы, потроша и ломая все, что можно было сокрушить, я обнаружил бумажный мешок с чем-то безусловно съедобным. Те же бабы подсказали: "Бери, мальчик, все равно мыши сгрызут". Я подсел под бумажный мешок, принял его на плечи и попер домой. Не знаю, сколь долго довелось мне тащить его; тогда казалось, что вечность. Я все-таки припер: падал от напряжения, наконец рухнул с мешком на траву у подъезда.
Кто и как довел меня домой, не помню, но в мешке оказался сушеный картофель. Это была еда, хоть никто из нас ни до, ни после сушеной картошки не видывал и не едал. Теперь новый продукт воцарился у нас возле плиты - мешок и не убирали. Меня отпаивали картофельными супчиками, похожими на некрасивый компот из сухофруктов серого цвета. У нас это кушанье звали "эрзац-картошка", но я чувствовал себя героем, победителем драконов, спасителем семьи.
Слово "эрзац" поскрипывает, как песок из оккупантского продукта в бумажном мешке...
- Считаешь, супа и на меня могло бы хватить? - спросил Виктор, когда я рассказал ему про сушеную картошку. - Я почему-то запомнил, что у тебя самым страшным ругательством в детстве было "жадина", "жмот". Ты там не жмотничал возле своего мешка, сохранил способность поделиться?
- Не жмотничал, - сказал я. - А словом тем до сих пор ругаюсь...
Мы с Виктором назначили свидание на Монпарнасе у небоскреба, заполненного универмагами, в том числе американским "С энд А". В подземном переходе у небоскреба всегда можно посидеть в маленьком кафе, зарывшемся под монпарнасские тротуары. И в разговоре с Виктором воспоминания про эрзац-картошку на фоне здешнего уюта могли прийти лишь в особенным образом устроенное сознание, как мое.
- Ты переполнен памятями. Должно быть, и моя память в тебе, - сказал Виктор, - а я подробностей не помню. Просто помню о нескольких поражениях, о том, как страдал, проигрывая...
Виктор внимательно поглядел на циферблат своих часов (у него был старомодный, со стрелками, американский "Виттнауэр"), покачал его возле уха и послушал. Взмахнул левой рукой в мою сторону:
- Там у вас у всех память, как у тебя? Прикасаясь к этой теме - ты заметил? - начинаю говорить "у вас", потому что страна, где я родился, становится непонятна мне. Володя, отвечай честно, мне надо знать. Память победителей особенна, она истощается от триумфов, имей в виду. Впрочем, я не раз принимался читать некоторые ваши романы про войну, но, может, мне попадались именно такие: в романах больше всего было о потерях, беспорядке в начале войны, растерявшихся лейтенантах, грязи в траншеях. Вы действительно написали обо всем в надлежащих, истинных пропорциях? Как одержали победу, кого наградили, кого простили, кого осудили?
- Тебе хочется знать про это?
- Хочется. У побед и поражений разные памяти. Я тебе задам шкурный вопрос: вы еще долго будете преследовать тех, кого назвали предателями?
- А почему шкурный? А почему назвали? Предатели, они и есть предатели. Ты уехал, никому не навредив, вместе с родителями, при чем ты?
- А при том, что я все забыл. А вы еще долго помнить будете?
- Всегда, - сказал я. - И ни одному предателю не простим.
- В Америке такого быть не может. Есть давность, после которой преступления забываются, кровь высыхает, запах пороха рассеивается.
- Виктор, - сказал я, - ты прости, но я изложу свою мысль торжественно. Преступление против народа, предательство народного дела не забываются, покуда народ жив. Преследовать преступников должно государство, коль оно вправду воплощает народное дело. Если же государство прекращает преследование убийц, это значит, что оно солидарно не с теми, кто противостоял убийству, а кто убивал.
- Хочешь сказать, что твоя страна - воплощенная справедливость?
- Страна - да. Хоть, как в любой большой стране, есть у нас и лжецы, и воры, и прочие человеческие ошметки. Но они не разговаривают громче всех, и не они определяют все.
- Ты убежден?
- Абсолютно. Я не любил бы свою страну так, как люблю, если бы она была иной. Я ушел бы в оппозицию, но крайней мере жил бы иначе.
- А так ты "за"? - меланхолически спросил Виктор, снял часы с запястья и покачал их возле уха. - А то нынче многое модно вполсилы, даже патриотизм...
- Еще и как! - сказал я. - Еще и как "за". Ты же сам знаешь.
Мы помолчали, прежде чем переглянуться.
- Ты очень страдал? - спросил я. - Знаешь, взрослость и в том, чтобы суметь понять себя и других.
- А ты? - не ответил Виктор. - Ты же хочешь сделать кино о том, что люди забывчивы, возродить образы всех поражений и всех побед.
- Это у тебя, Виктор, было два поражения. А у меня - одно поражение и одна победа. В этом разница.
Он еще раз внимательно взглянул на меня и поднялся:
- Надо идти. Иногда я думаю, как во времена, когда нам было хуже всего, кто-то клацал на счетах и щелкал на арифмометре. И в Париже подсчитывали количество снарядов и бомб, и в Лондоне подсчитывали, и в Берлине, и в Москве. Хорошо, что не все снаряды попали в цель. Сделай кино и про это.
- У нас во время войны была известна история, когда офицер вызвал на себя огонь собственной артиллерии, потому что фашисты обрушились на него густой массой, и он предпочел погибнуть, а не пустить их.
- Это не для меня, - сказал Виктор. - Созвонимся вечером. Ты читал их писателя, он же летчик, Антуана де Сент-Экзюпери? Из благородной, богатой семьи, пошел простым пилотом, полетел куда-то и не вернулся. Возможно, если бы он не вызывал огонь на себя, было бы на свете побольше красоты.
- А может быть, напротив. А может быть, фашистские бомбардировщики, сбитые Сент-Экзюпери, и не долетели до Парижа, до Киева и до Лондона...
Виктор поклонился и медленно ушел от меня, ничего не ответив.
...Я шел по Монпарнасу, знаменитому бульвару, бывшему пристанищем европейской богемы еще в начале века. Здесь растекались водовороты голодных писателей и художников, работавших до истощения, безжалостно к себе, но подчас и гениально.
Интересно было идти по бульвару снизу, от некогда знаменитой "Курящей кошки" к "Ротонде", "Куполу", "Дому", где сидели респектабельные посетители, подавались напитки, и не снившиеся истощенным художникам полвека назад. Решившись, я глотнул в "Куполе" стаканчик перно с водой за добрую память хороших людей и вспомнил, как Хемингуэй в "Празднике, который всегда с тобой" рассказывал о Паскине, пьяненьком веселом художнике, чью работу я увидел на стене тбилисской мастерской Гудиашвили. Времена соединяются нерасторжимо, судьбы соприкасаются; странно, что кто-то может не ощущать этого единства времен и судеб.