Читаем без скачивания Берлин, Александрплац - Альфред Дёблин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вумм – удар, вумм – другой, вумм – тараном, вумм – ворота в щепы! Сшибаясь и сталкиваясь, с треском и грохотом сходятся повелители бури, а время ночное, и совещаются, как бы сделать так, чтобы Франц проснулся, не то чтоб они хотели переломать ему ребра, но кругом такие толстые стены, а он не слышит, что ему кричат, будь Франц на открытом воздухе, ближе к зовущим его, он почуял бы их и услышал бы, как кричит Мици. И тогда смягчилось бы его сердце, пробудилась бы совесть, и он встал бы, и все было бы хорошо, а так, прямо даже не знаешь, что делать. Если взять топор и всадить его в твердую древесину, то закричит даже самое старое дерево. Но такое оцепенение, такое упорное углубление в свое горе, это – хуже всего, что только может быть. Мы не должны уступить; либо мы вломимся в арестантский барак, выбив в нем стекла, либо сорвем с него крышу; когда этот человек нас почует, когда услышит крики, услышит Мицин вопль, который мы до него донесем, тогда он оживится и будет лучше сознавать, что делается вокруг. Мы должны напугать его, нагнать на него страху, чтоб он не находил покоя на своей койке, эх, сорвать бы с него одеяло, смести его на пол, сдуть у санитара со стола книгу и пиво, вумм, вумм, опрокинуть лампу, разбить электрическую лампочку, может быть, тогда получится короткое замыкание, начнется пожар, вумм, вумм, пожар в доме умалишенных, пожар в арестантском бараке.
Франц затыкает уши, замирает в неподвижности. Вокруг арестантского барака сменяются день и ночь, ясная погода, дождь.
У ограды стоит молоденькая девица из деревни и беседует с санитаром: «А что, видно, что я плакала?» – «Нет, только одна щека немножко как будто вспухла». – «Какое там одна щека, не одна щека, а вся голова, затылок, словом – все. Вот как». Девица плачет и достает из сумочки носовой платок, лицо стягивается, как от чего-то очень кислого. «И при этом я ничего не сделала. Мне надо было сходить в булочную за хлебом, ну а я знакома там с продавщицей и спрашиваю ее, что она сегодня делает, она и говорит, что идет на бал, который устраивают булочники и пекаря. Нельзя же постоянно сидеть дома, да еще в такую скверную погоду. У нее, оказывается, есть лишний билет, и она предлагает мне идти с нею. Билет – бесплатный. Ведь это же очень мило с ее стороны, не правда ли?» – «Ну конечно». – «А вы бы послушали моих родителей, в особенности мать. Не смей идти туда. Да почему же, ведь это же очень приличный бал, и человеку иной раз хочется повеселиться, уж и так-то жизни не видишь. Нет и нет, не пустим тебя, погода такая плохая, и отец к тому же нездоров. А я все-таки пойду. Вот за это меня и оттаскали, разве это справедливо?» Она плачет сильней, всхлипывает. «Весь затылок трещит. Изволь-ка теперь, говорит моя мать, остаться дома. Это уж чересчур. Почему бы мне не пойти, ведь мне уж 20 лет, а мать говорит, что я достаточно гуляю по субботам и воскресеньям, но чем же я виновата, что у той барышни билет на четверг?» – «Если хотите, я могу одолжить вам носовой платок». – «Ах, я наплакала их уже шесть штук, у меня к тому же насморк, еще бы, целый день плакать, и что я скажу той барышне, не могу же я идти с такой щекой в булочную. А мне так хотелось пойти на бал, чтоб рассеяться. Вот тоже эта история с Сеппом, вашим товарищем. Я написала ему, что между нами все кончено, а он мне не отвечает, так что теперь действительно все кончено». – «Да бросьте вы его. Его можно видеть в городе каждый день с другой». – «Ну а если он мне нравится? Вот потому-то я и хотела развеяться».
К Францу подсаживается на койку старик с багровым от пьянства носом. «Послушай, брат, открой ты наконец свои буркала, меня-то хоть послушай. Я ведь тоже филоню. Home, sweet home[724], сиречь дом мой, дом родной[725] – для меня он в земле сырой. Раз у меня нет своего крова, то пусть меня похоронят. Эти микроцефалы[726] хотят превратить меня в троглодита[727], в пещерного человека, и заставить меня жить в этой пещере. Ты же ведь знаешь, что такое троглодит, это – мы, вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов, вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу, вы отдали все, что могли, за него, за жизнь его, честь и свободу. Это мы, понимаешь? А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы давно на стене чертит уж рука роковая[728]. Я, брат, самоучка, я до всего, что знаю, сам, своим умом дошел, по тюрьмам да по крепостям, а теперь вот засадили меня сюда, народ берут под опеку, я, понимаешь, угрожаю общественной безопасности. Что ж, так оно и есть. Я – вольнодумец, могу тебе сказать, вот ты меня видишь, как я тут сижу, и я самый тихий человек в мире, но если меня раздразнить. Но падет произвол и воспрянет народ, великий, могучий, свободный, прощайте же, братья, вы честно прошли свой доблестный путь благородный[729].
Знаешь, коллега, открой-ка чуточку глаза, чтоб я заметил, что ты меня слушаешь, вот так, больше не надо, не бойся, я тебя не выдам… а что ты такое натворил? Убил кого-нибудь из этих тиранов? Смерть палачам и супостатам[730], ну-ка, давай споем. А то, знаешь, лежишь-лежишь, я всю ночь не могу заснуть, на дворе-то погода разыгралась, вумм, вумм, слышишь, того и гляди снесет весь наш барак. Так ему и надо. Ну вот, сегодня я всю ночь высчитывал, сколько Земля делает оборотов вокруг Солнца в одну секунду, считаю я, считаю, решил, что 28, и вдруг мне кажется, что рядом со мной спит моя старуха и я ее будто бужу, а она мне говорит: ты, старичок мой, не расстраивайся, но только все это был