Читаем без скачивания Переписка князя П.А.Вяземского с А.И.Тургеневым. 1820-1823 - Петр Вяземский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другой брат почти кончил о jury, но что ему будет делать с ним, если Янинский наша не потребует от него проекта уголовного судопроизводства. Прости! Фредро все еще не успел видеть.
319. Тургенев князю Вяземскому.
20-го октября. [Петербург].
Тебе одному.
В понедельник поутру весь Семеновский полк, исключая двух или трехсот солдат, остававшихся в казармах, посажен в крепость. Они шли спокойно и без оружия, в одних шинелях, мимо нашего дома. Я спросил у них: «Куда вы?» – «В крепость». – «Зачем?» – «Под арест». – «За что?» – «За Шварца». Ночью первая рота посажена уже была под арест. Они требовали, чтобы освободили их от Шварца. Васильчиков, Милорадович, Потемкин, – все уговаривали их успокоиться и возвратиться в казармы, но они спокойно повторяли свое требование. Орлов наряжен был с полком и явился перед безоружным Семеновским строем. Они говорили: «Мы не бунтовщики, мы умрем за государя и за офицеров, но не хотим Шварца, ибо он – мучитель и действует вопреки повелениям государя; бьет, тиранит, вырывает с мясом усы, заставляет солдат друг другу плевать в лицо и по воскресеньям, поутру, когда государь хочет, чтобы ходили в обедне, он посылает на ученье». Первая рота еще ночью посажена была или в крепость, или в Михайловский манеж под арест. Поутру, когда угрозы главных начальников и просьба офицеров не могли на полк подействовать и, по отрешении прилагаемым у сего приказом Шварца, они объявили, что рады служить с Бистромом, но что без головы, то-есть, без первой роты выстроиться не могут. «Подайте нам голову, и мы выстроимся; мы умрем за государя и на офицеров, но терпеть уничижения от Шварца не можем: мы и прежде по команде на него жаловались». Между тем Шварц скрылся и возвратился только к вечеру, как мне сказывали. В Военном Совете, куда приглашен был и граф Кочубей, положили отправить их в Свеаборгскую и Кексгольмскую крепости, а первый батальон оставить здесь. Вчера, в виду публики, они спокойно, без караула, с своими офицерами сели на паровые судна и отправились из Петропавловской крепости в Кронштадт. Первый батальон остался в крепости. К государю отправлены уже с сим известием два фельдъегеря. Сегодня едет Чадаев. Отзывы солдат тронули до слез многих генералов. Они обещали без караула смирно сидеть в казематах и сдержали слово. Несмотря на то, что не было места даже сидеть, и что одни стояли, другие сидели попеременно, они не выходили за дверь, говоря, что «мы дали слово не выходить». Даже кантонисты полка прибежали в крепость. Все шли с покорностью. Я не буду описывать тебе все, что говорено было, но сообщаю только главный результат. Скажи об этом Новосильцову и еще немногим; но с тем, чтобы не дошло до великого князя, что это сведение от меня, и будь гораздо осторожнее. Я не могу думать о сем без внутреннего движения и сострадания о сих людях. По какому закону судить их? Должны ли они быть жертвою так называемой государственной политики, или в строгой справедливости и им не должно отказывать, если они прежде до команде просили, si ce fait peut-être constaté? Я уверен, что государь быстрее и вернее своих генералов рассудит; но надобно, чтобы истина была ему во всем блеске открыта; надобно, чтобы первые происшествия объяснены были строго и верно: жаловались ли солдаты, кому? – Это решит вопрос о вине или невинности их. Они вышли без оружия и не хотели обратиться к оному. Август не воскликнет ли: «Варр, где мой легион?»
Письмо твое от 8-го получил. Спасибо за русскую речь. По твоей милости она и здесь напечатана.
Вьельгорскому лучше, но он все еще слаб и задумчив. К нему приехали братья. Загадка еще не разгадана.
Дмитрий Петрович Уваров скончался, и княгиня Юсупова, урожденная княжна Щербатова, после родов. Робенок и мать лежали на одре смерти вместе. Обвиняют Сутгофа. Прости!
320. Князь Вяземский Тургеневу.
23-го октября. Варшава.
Эстафетное письмо твое от 13-го октября, опоздавшее, пришло во мне только вчера вечером, по отправлении уже моих пакетов; но оно столь на меня нападательно, что сегодня же вооружаюсь на отбой. Если и ты меня понимать не будешь, ты, сосуд, в который сливаю без разбора весь мед, всю желчь души моей, то придется запрудить мне мой поток и, на страх разорваться, осудить себя на глухое и несообщающееся кипение. Как рука твоя подвинулась на бумагу, когда ты писал, что «я нахожу как бы утешение в том, что это рекрутство – предисловие к Троппау», я, который и самую книгу предаю осмеянию, как нелепицу, которая в пустоте обдумана и в пустоте потонет, или проклятию, если – от чего, Боже, сохрани – эти политические лунатики сговорятся каким-нибудь общим языком и пустят в ход меры свободо-народоубийственные! Они хотят поддержать достоинство царского лица, а какая цель их совещаний? – Объявить всенародно, что цари Гишпанский и Неаполитанский не в праве быть дома у себя хозяевами. В другом случае – обличить царей этих доносителями на свои народы. Я буду радоваться конгрессу владык самовластных, кузнецов народных оков, которые собрались с тем, чтобы закинуть эти цепи и на те народы, которые мужественно вырвались из-под желез самовластия. Этот конгресс не что иное, как заговор самодержавия против представительного правительства. Французский министр тут для пристойности или, лучше, из неблагопристойности туши, лежащей на троне Генриха IV. Вот в каком смысле называю набор предисловием, и по рецензии, сделанной мною на книгу, предоставляю тебе судить о том, что думаю о предисловии. Теперь следующее обвинение: «Отчего такое хладнокровие к бедствиям отечества»? – Во мне, у коего кровь теперь только и сказывается, когда о них помышляю! В вчерашнем письме моем, как бы предчувствуя твое, я толковал тебе о том, каким родом бедствия почитаю сей новый и лишний набор: последствием бедственным, а не бедственною причиною. Россию ест гнилая горячка. Что мне охать отдельно над новым пятном, оказавшимся на лице! Я оплакиваю неминуемую смерть больного, которую предвижу, если врач опытный не примется за болезнь, хищно и без сопротивления опустошающую запас природных сил его, если лекарства целительные не придут во время. Бедствие – решимся на это ужасное признание – сидит – и насылает на нее все пагубы, все заразы; вот это зрелище извлекает из глаз моих кровавые слезы, а не Губернское правление в минуту набора. Тут слезы сострадания, жалости, сердоболия: вижу старцев, на смерть посылающих сыновей; жен, расстающихся с мужьями, но это зло познаю необходимым не в восемьсот двадцатом, так в двадцать первом, в тридцатом и, следственно, зло это называю преходящим; но зло у нас есть постоянное, не только что не необходимое, но даже и нестерпимое; –! Вот что раздирает мое сердце. Рекрутский набор, сбор податей – более или менее срок насильственных судорог для крестьянского быта; но крестьянин и самый законный набор для ограждения независимости земли и самый законный сбор для поддержания действия махины государственной почитает несчастием, равным с набором незаконным, с сбором незаконным. Губернские правления также оглашались воплями, сердце раздирающими, и в восемьсот двенадцатом году, когда крестьяне снаряжались на спасение отечества, как и ныне оглашаются – . Толпе, которая только тогда очнуться может, когда ей горячим железом нос щекотят, позволяю кричать при очевидных последствиях; но нам, на коих лежат со всею тяжестью своею причины, этими и тысячными другими вредными последствиями беременные, нам нет часов отдохновения, нет годов избавления: баба крестится только тогда, как гром грянет и зажигает её избу; опытный, прозорливый ставит отводы заблаговременно и отвращает грозу, уже висящую над ним в черных тучах. Плакать о нынешнем наборе есть дело бабье; плакат о возможности такому набору напасть на головы наши есть дело гражданина. Твои и слезы солдаток, на время овдовевших и снабдившихся потом утешителями; сирот, возмужавших и заступивших в семье упраздненное место отца, скоро осушатся; но мои истекают из источника вечно биющего. И в таком смысле участие, принимаемое мною в польских прениях, гораздо живее участия, принимаемого мною в русском наборе. Здесь разыгрываются последние надежды наши. Забываю о гниющем древе – , а жадно, пристально устремляю все внимание свое на зеленеющийся отпрыск свободы, пробивающийся на том древе. Знаю, что эти два начала, начало жизни и начало смерти, вместе существовать долго не могут: один другого выживет; и если вижу радостное укоренение первой, смотрю, хотя и неравнодушно, но, по крайней мере, с чувством терпения, услажденного надеждою, на издыхающие покушения последней; но если, напротив, вижу, что зараза порчи начинает подъедать едва зарождающееся семя здравия, то в онемении отчаяния смотрю сухими глазами на общую пагубу et je n'ai plus de larmes pour tous ses malheurs. Вот мой ответ: он в прах тебя сокрушает. Прав ли я, или нет? Отвечай теперь! А я заранее скажу тебе твоими же словами: «На этот раз Бог тебя простит, но вперед не согрешай!» Докучники прервали пыл моего прения, и я не мог уже разогреть новых доводов, остывших во мне, а то еще победительнее расчесал бы тебя в пух. Кстати, ни пуха на голову, ни ключа к – не дали. За что? Нас всех должно было бы прогнать по шее. Мы глупость делали за глупостью, промах дали за промахом. Нас не для балов здесь держат, а для того, чтобы быть посредниками между Русским императором и королем Польским. А мы, дурачье, из глупого порабощения императору, уверили короля, что здесь все по всероссийски безмолвно, и будет стоить только дать два-три обеда, чтобы закормить всякое неудовольствие и кашею замазать всякия уста свободные. Если после нынешнего опыта не выведут нас в честную отставку, то, признаюсь, не понимаю я, что он за человек. Какая тут терпимость, которая становится нестерпимою для других? Хорошо прощать личные оскорбления, но тут уже не мое лицо с носом и щеками, а лицо без образа ответчика перед Богом и людьми. Я могу по привычке держаться орудия испорченного, когда оно служит только моему удовольствию; но в выборе орудия, которым я работаю работу общественную, должна руководствовать мною не старая привычка своя, а выгоды, польза чужия – ближнего.