Читаем без скачивания Дни - Владимир Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Братцы. Все-таки я думаю вам рассказать ту историю, помните, про атаку… Вот не могу отделаться, — хмуро, грубовато добавил он. — Понимаю, что пора забыть, а что делать?
Мы серьезно и молча уставились на него, ожидая рассказа и без особых пояснений понимая его настроение… Николай Николаевич был среднего роста, лысоватый сверху человек сорока лет, с крупным лицом, мышцы которого были теперь слишком уж дряблы и рыхлы, большим и толстым носом, кротиными глазками, которые сейчас грустно глядели в одну точку.
— Я тогда был парнишкой и попал в партизанский отряд: в моем селе оказались немцы, — заговорил Николай Николаевич. — Это недалеко отсюда, там вот, между Калугой и Орлом, подальше Мценска. Эти «омчанские» как раз рядом, а мы уже другие, никакие. Сейчас во мне уже ничего деревенского не осталось, да я и был-то сыном городской учительницы, которая поехала в деревню вслед за мужем (моим отцом), когда организовывали политотделы. Отец в политотдел, а она учительницей, в райцентр. Но это все неважно; так я до утра не расскажу.
Отец остался районным работником, потом его взяли в армию, сразу же убили летом, а мы с матерью не успели уехать, она как раз заболела воспалением легких. И потом лежала при немцах. А меня один там знакомый отца, партработник, забрал к себе в отряд. Я там, конечно, особенно не воевал, просто помогал чем мог.
Раз мы идем с одним дядькой по лесной дороге — не помню уж, зачем мы шли, но шли вдвоем. То ли и правда так было, то ли я это уже потом домыслил, спутал с другими днями, дорогами, но мне помнится, что мы шли по кромке леса. Дорога пролегала вдоль этой самой кромки, так это, за первыми двумя-тремя рядами деревьев. Справа сосны — молодые, лет по пятьдесят, эти вот, как их, мачтовые — прямые, внизу без сучка и задоринки, красные, веселые такие сосны; слева, между лугом и лесом, травка, прошлогодние листья, за деревьями луг. Большой луг, весь зеленый, солнце, небо. Вот запомнил, а! А может, это я уж теперь, когда нас напичкали фильмами, где природа и война и война противоречит природе… Да ведь в чем ведь вся и соль: ведь и правда противоречит! Вот мы уже стали какими-то такими, что нас уже ничем не проймешь. Мы уже все знаем, все на свете знаем. Природа — ну да, война — ну да, да здравствует мир и дружба народов. Но что интересно, деревья, лес, природа, когда с ними остаешься один на один, каждый раз и теперь заново действуют на душу — так свежо, словно б и не было фильмов. Ну, ладно. Идем мы и вдруг смотрим, впереди на дороге человек — идет навстречу. Он нас увидел, и мы его увидели. Он вышел из-за поворота, метрах так в семидесяти от нас. Мы стоим, и он стоит — думаем, то ли бежать, то ли еще что. У нас одна на двоих винтовка старая, кольца болтаются, но ничего, стреляет — у него, смотрим, в руках ничего нет. Постояли, постояли — он пошел к нам. Видим — наш, русский солдат, только без сапог и без ремня, голова замотана — не бинтом, а вроде портянкой, что ли. Идет босиком. Дорога песчаная, песок такой белый, сухой, сыпучий, ноги у него едут, расползаются в разные стороны. Мы стоим. Подходит: «Здорово, ребята. Я к вам иду из Князева». Мы смотрим — нам ясно, из окружения. Это потом стали говорить — то да се, почему, отчего, а тогда не спрашивали. Ведь глядим — человек: пальцы в мозолях, гимнастерка с его собственного плеча и почти уж желтая; эти дурацкие штаны мешком, с мотней, солдатские, — сползают. Знаете, как тогда все воспринималось: одни эти расейско-солдатские штаны — он их эдак поддергивал, неудобные — лучше паспорта. Лицо все красное и бурое — это как раз после лета, сентябрь — типичное такое нашенское лицо. Простое, обычное. Эдакое губошлепое, толстогубое, нос загогулиной (хотя и не очень здоровый и толстый, в общем, не то что у меня); немного скуластый, русый, глаза голубые — в общем, малый наш, чего там. Его звали Володей. Повели его к командиру и все такое. Потом уж в отряде узнали, что он в одиночку пробивался из окружения. Патронов не было, винтовку бросил, оставил только штык. И вот дошел до Князева — это его родное село: перед войной женился и работал — тоже учителем. В селе стояли немцы. Он там не задержался и дня, а в отряде, особенно первые недели, часто ходил как «чокнутый» — сказали б теперь. Потом он несколько отогрелся, но так, по-моему, никому и не открылся… Ну, тогда много было таких. И вроде бы немцы не очень так уж и шуровали в том селе — по крайней мере, слухов не было… Вообще-то, мне кажется, самое ужасное в войне — сознание, что все возможно, «все дозволено». Люди, которые были под немцами, рассказывают, что когда те вели себя мирно, то было даже страшней, чем когда стреляли и так далее. Страх и сознание, что в любую минуту с тобой могут сделать вес что угодно, хуже смерти. Смерть что? Был, и нет.
Тот эпизод я запомнил, конечно, еще и потому, что тогда был первый бой, в котором я участвовал. Первый и последний, потому что потом меня отправили в тыл. Но зато уж бой настоящий, это уж вы мне поверьте. Недавно я встречал наших бойцов — все в один голос говорят, что другого такого не было. Помнят и то, как вел себя Володя. Кстати, может, он и теперь жив — просто, не имею о нем известий. Фамилию его никто не знает — он недолго пробыл в отряде. Много бывало таких людей: пришел, промелькнул — и где, бог весть?
Этот Володя с первых же недель хорошо зарекомендовал себя. Правда, близких стычек с немцами не было, но все как-то сразу увидели, что человек стоящий. Поэтому в том бою ему поручили очень важную роль. Ему полагалось с пулеметом «отвлечь на себя» большую группу немцев, а в это время другие должны были зайти во фланг и с тыла. Черт его знает, как теперь вспоминаю — легкомысленно и чисто по-русски все это у нас делалось. Почти незнакомый человек, не знают, что и как, — и такое задание. Хорошо еще, что он… но не буду забегать вперед. И я, мальчишка, пацан, маменькин сын, оказался рядом с ним на таком задании — как это можно было допустить? Как я жив остался? Кажется, я ему принес горячего супу в котелке и какие-то «последние наставления» от командира — был у нас такой Михаил Петрович — да так и остался с ним, из мальчишества.
Бой был перед рассветом.
Лежим мы с Володей у пулемета. Тут вам надо поотчетливей представить эту местность. Ну, как вам сказать. Это на выходе из леса, метрах в ста от опушки. В наших палестинах леса стоят не на ровном, а так это — с горки на горку, из овражка в овражек. За опушкой открытое песчаное место — тоже немного поднимается, если считать от нас — там такой мелкий соснячок, оттуда, из-за взгорка, идут немцы. Дальше уже крупный, настоящий лес, смешанный: сосны, осины, редкие такие березы, как помню. В лесу в этом от опушки тоже начинается ложбина, а вот уже на другой стороне этой ложбины, на верху ее противоположного «ската», лежим мы с Володей, с пулеметом. Понятно или нет? Деревья на опушке редкие, видеть можно далеко. Еще когда немцы появятся на том взгорке, на песчаном открытом месте, где сосенки, мы их заметим. А они нас нет, конечно. Потом они немного пройдут по ровному и начнут спускаться в ложбину — все у нас на виду, мы же сверху. Когда они будут на дне ложбины, тут их и надо накрывать.
Лежим, остается уже немного. Лес выходит как раз на восток — так получилось, что немцы шли на нас с востока! Между деревьями сереет; роса. На небе появляется розовое — розовые полосы вдоль всего неба; такие у нас зори. Холодно, оба в фуфайках. Дело в конце сентября — начале октября, вот так. Кругом деревья еще с листьями и все такое. Помню, я рассматривал пулемет — наш, армейский, с круглым диском, РПД. Лежу на земле, подо мной сучочки, трава, кустишки костяники — твердые, вроде иголок листики, красные, уже сморщенные ягодки. Муравьи. У меня противогазная сумка с хлебом и запасным диском и ракетница. Володя дал мне ее, чтоб я, когда надо, как следует осветил лес, чтоб немцев было хорошо видно. Володя рядом. Помню, лежит в своем ватнике на животе, руки сложил под подбородком, смотрит в землю. Перед самым носом — приклад пулемета. У меня настроение, конечно, нервное, но описать его сейчас не могу, слишком много времени прошло. Да не в этом дело.
Было условлено, что наша ракета и «вторая стрельба» и будет сигналом для атаки отряда. Отряд залег сбоку, метрах в ста пятидесяти от нас, в сосновом леске, который так вот, эдак мысом выдавался вперед от общей, от основной опушки.
Ну, не буду вас манежить. Когда немцы — их было в общей сложности взвода два — появились из-за того, из-за дальнего бугра, где лесок (мы уже заранее знали, что они так пойдут: свернув с дороги, которая под тем бугром, больше идти некуда. А сама дорога сворачивала в деревеньку, бывший кордон), Володя сразу дал несколько коротких очередей. Они, конечно, легли, а потом стали быстрыми, суетливыми перебежками спускаться к опушке, стараясь поскорее попасть к нам в лес — в наш лес, где мы лежали.
Я очень испугался. Это непередаваемое чувство — когда на тебя движется цепочка врагов, они хотят тебя убить — это подумать только, убить! Это как во сне, когда за тобой гонятся; только тут не проснешься! Ох, запомнил я, да… а перед нами только этот хлипкий, слабый, старый пулемет с поцарапанной ствольной коробкой, с прикладом, от всяких непогод покрывшимся трещинками, с громоздким магазином — этакий блин сверху. Черт его знает, то ли это все сработает, то ли нет. Правда, Володя уже дал несколько очередей, но мне показалось, что на последней очереди с пулеметом что-то стряслось, он как-то странно хрюкнул и будто проглотил язык во время разговора. Володя, кажется, тоже что-то заподозрил: протянул вперед руку, хотел откинуть крышку ствольной коробки, но раздумал: защелка сильно брякнет, а немцы уже близко, шуметь и слишком «конкретно» обнаруживать свое местоположение уже не стоит. Впрочем, он-то, может, совсем и не сомневался — со страху чего не почудится… Лежу я, то есть мы, а фрицы уже в нашем лесу. Один за другим вбегают — и сразу падают в траву у опушки. Представляю их облегчение: в лесу… безопасней… Серые такие фигуры, угловатые каски на фоне неба, стрельба из автоматов… И вот эти несколько минут я особенно запомнил. Немцы вскакивают и по очереди, по одному, по два, перебегают вниз, на дно ложбины (при этом все стреляют вверх, в нас). Вот уже все перебежали — лежат там, кто где. Вокруг еще темновато, серо, но все равно видно. Серые фигуры лежат. Уже близко совсем — метров пятьдесят, внизу. Вдруг среди них какая-то команда — и вдруг они все — представляете, все! то перебегали по одному, а то все — встали и пошли на нас вверх, цепью. Тут я заколотил Володю кулаком по спине — «Да стреляй же, стреляй!», — и тут я увидел его сбоку. Он и так был немного скуластый, а сейчас на челюсти бугор, будто за щекой подшипник, и по щеке перекатывается — от скулы вниз. Ну, не умею описывать. Я так ясно и близко увидел его лицо сбоку, и так как-то неожиданно увидел, хотя он все время был рядом, — что запомнил. Ресницы у него почти сошлись, глаза блестят как лезвие, режут. Держит одной рукой снизу приклад, другая — с пальцем на крючке; ни звука и не поворачивает ко мне головы. Я опять вниз — батюшки! Они уже вот они! Вот они! Серые мундиры, ремни, автоматы, каски углами; хрустят, потрескивают веточки под сапогами, как на огне. Посредине, прямо против нас, идет молодой немец — без каски, волосы русые, лицо чуть курносое, но не по-нашему, а как-то по-ихнему, как-то неправильно курносое. Вид безжалостный, зверский, жуткий. Длинный, тонкий, и смотрит… прямо на меня! Как я не заорал благим матом, не пойму! Тут я зашептал: «Стреляй же, стреляй, Володенька! (так и сказал «Володенька». Пацан, а такое ласкательное). Стреляй, Володенька-а-а». Помню, слезы градом, и хотел я его даже обнять за спину, как бы улестить, что ли, чтоб он стрелял. Но он как-то дернул всей спиной, и я отстал… Командир потом рассказывал, что и он в этот миг, когда немцы без звука полезли вверх по склону — шаг, другой, — а мы молчим, — что и он уже не выдержал и дал своим команду уходить, незаметно отступать в глубь леса: «Не стреляет наш пулемет, мать перемать. Видно, конец. Или сбежал он, что ли?..» Когда немцы были шагах в двадцати — перед нами цепью маячили человек пятнадцать — двадцать, — Володя вдруг вслух — не шепотом и не громко, а просто вслух — сказал: «Ракету». Я полуобморочно и почти уже бессознательно выхватил из-под себя ракетницу — длинный такой пистолет, — про которую давно забыл, и, подняв руку, нажал спуск. В руке хлопнуло, потом зашипело, сделалось светло, светло эдаким мертвым, мертвецким, зеленым светом. В тот же самый момент, когда я выстрелил, или через мгновение — потому я и запомнил шипение и прочее, — у меня под ухом будто бомба взорвалась, так мне тогда показалось: Володя начал стрелять. Сначала была длинная, жуткая длинная очередь. Молодой немец, который шел прямо на меня и, казалось, видел меня, еще продолжал идти, когда другие вокруг него уже падали. (А упало сразу несколько человек: это был так называемый «кинжальный огонь» — одно из самых страшных зрелищ полурукопашного боя.) Этих других, падающих, я видел как бы краем, углом глаз: я смотрел на молодого. Но вот и он, идя, как будто поперхнулся чем-то; мне даже кажется теперь, что я слышал его хрип, подобный долгому, икотному и мучительному рвотному движению. Он схватился двумя ладонями в том месте, где солнечное сплетение, — я запомнил напряженные кисти рук, наложенные одна на другую, — запрокидывая голову, искривил шею, будто ему поддернули ее веревкой вверх, и посмотрел в небо. Я страшно отчетливо помню этот его взгляд, выражавший только боль и страдание и какое-то дьявольское непонимание, непонимание и покорность внешней силе. Изо рта у него двумя струями потекла кровь, русые, вероятно мягкие, молодые волосы пухом рассыпались по лбу. Все это я увидел, и он упал лицом вниз, именно прямо ударившись лицом о землю; больше я его не замечал, потому что смотрел уже на других. Другие продолжали падать и корчиться, биться на земле; их лиц я не различал — я видел только шевелящиеся, изгибающиеся получеловеческие комки, массы на некотором расстоянии друг от друга. Человеческими их уже нельзя было назвать: во всех движениях падающих было что-то не наше, нездешнее, больное и как бы искусственное. Не тронутые пулями поворачивали и огромными прыжками бежали вниз по склону. Мельком я заметил, как повернули и другие, те, что были сбоку и подальше от нас, — второй их взвод. Послышалось разноголосое «ура», вернее, одно «а-а-а… а-а-а… а-а-а…». Этим криком люди как бы подбадривают сами себя, это как бы условный знак для переведения человеческих отношений из человеческих — в какие-то другие, в какой-то иной ранг, на какую-то ступень, лежащую вне всего людского… это отряд, начавший было отходить, бросился вперед из укрытия. Немцы что-то тоже остервенело орали и вопили на своем языке. Одни из них убегали, другие плюхались между деревьями и отстреливались… Но это там, поодаль; а «наши» немцы — все бежали, бежали дико, без оглядки, прыжками; в их беге был дикий, первобытный, суеверный страх, будто они увидели собаку Баскервилей или Летучего Голландца. А пулемет все грохотал, грохотал, грохотал. Я взглянул на Володю. Это я описываю долго, а вообще все это продолжалось несколько секунд. Свет ракеты еще не успел окончательно погаснуть, и в ее зеленом сиянии лицо Володи показалось мне ужасающим. Его губы, обычно такие полные и пухлые, были ввернуты одна в другую и, наверно, почти расплющены, узкие глаза не двигались, щеки сморщились от сжатия губ, все лицо было безобразным, как бы рыдающим и в то же время неподвижным. Его палец цепко прижимал к скобе спусковой крючок, пулемет стрелял непрерывно, его металлический корпус весь дрожал и бился, как в ознобе, бегущие немцы продолжали падать, как срезанные серпом: Володя бил с дьявольской меткостью, то и дело разворачивая дуло по полуокружности и в то же время успевая схватывать и каждую отдельную цель. Неожиданно для себя я взял Володю за плечо и начал тормошить, царапая ногтями пропитанный старым машинным маслом, замызганный ватник, под которым напрягся бугор его плеча.