Читаем без скачивания Ваша жизнь больше не прекрасна - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По своему типажу Копейкин был не похож на директора мясокомбината, скорее учитель танцев, такая у человека конституция. На промышленность его передвинули из Олимпийского комитета, который незадолго до этого успешно провел усеченную олимпиаду с мишкой.
Бытие все же определяет, ни в чем никого винить нельзя. Номенклатурное бытие Копейкина определило его фестивальное представление о происходящих в стране процессах, поэтому во вступительном слове сказал он примерно так, что живут они уже при коммунизме, посмотрите на стол, но и народ стараются не обижать, и недалеко, стало быть, время, когда все подтянутся к равенству.
А я еще во время первых приветствий и рукопожатий обратил внимание на мебельный гарнитур, который показался мне до боли знакомым. Исполнен он был в поздней отцовской манере, с характерным сочетанием черного дерева и перламутра, в стиле Буль. И тут заволокла мой мозг обида, вспомнился отец, исчезнувший со своей корабельной девушкой и оставивший нас с матерью на растерзание жизни и ее вечных вопросов. А на что и сам-то он угробил жизнь и талант, думал я. Он, почитатель поэта Ивана Коневского, мечтающий уплыть от своих иезуитов в свободный мир на яхте класса «Дракон»? Иезуиты не отпускали его, еще бы, им нужны были новые и новые гарнитуры, которые бы подтверждали их наследное верховенство и бессмертие.
И тут эти возмутительные слова крысиного учителя о равенстве. Главное же, этот попрыгайчик был уверен, что, продав даром партийные деликатесы, сделал нашу совесть еще гибче и превратил нас в послушных клакеров.
Я был разогрет к бою.
Выражение классовых чувств никогда не отличалось блеском и остроумием. Слишком, видимо, сильная эмоция, индивидуальные обороты ей не идут, борьба может вестись только тупым тяжелым оружием.
— А и при коммунизме, — сказал я, с ненавистью глядя на Копейкина, — страна должна знать имена своих героев.
Все, включая директора, приняли это за не слишком внятный, но идеологически выверенный тост, а потому с удовольствием и здравицами в честь артистов, тружеников и руководства комбината выпили по… пятой. Намек остался незамеченным, и эта неудача еще больше разозлила меня.
— Знакомо ли вам, например, имя автора этого гарнитура?
— Хороша вещь, — сказал Копейкин, по-хозяйски, с какой-то сальной улыбкой оглаживая бедро серванта. — Позднее барокко. Это, как мне рассказывали, еще во времена ранней экспроприации досталось нам от князей Юсуповых.
— А чего ты гладишь-то ее, как чужую бабу? — не помня себя, заорал я. — Чужую бабу в темноте надо ласкать, а ты при всех. Бар-рок-ко! А мне известно имя мастера, и фамилия у него русская!
Тут начался птичий грай. «Что за хама впустили?» — «Костя перепил. Нельзя спирт из чашек-то!» — «Константин Иванович, возьмите себя в руки, извинитесь». — «Моча в голову! Итальянская работа, это ясно». — «Вот уж не знал, что он такой патриот». — «Патриоты обычно пренебрегают доказательствами».
Только на последнюю реплику отозвался мой слух. Риск, конечно, был. Но я знал, что на внутренней плоскости витой ножки отец оставлял свои инициалы и дату изготовления. Риск был, но ничто уже не могло остановить меня.
— Я могу доказать! — закричал я, перекрывая общий гомон.
— И как же вы, интересно, это сделаете? — спросил Копейкин, унижая меня неколебимым «выканьем» и уверенный в том, что все закончится его верхом и моим позором.
— Очень просто.
Я подбежал к серванту, схватил его за низ и, хотя силы были не равны и в мирной ситуации я вряд ли сумел бы даже сдвинуть его с места, приподнял сооружение над полом, еще раз перехватил руками и с грохотом и звоном поставил-таки на попа. Посуда вынесла стекла, пол с медленным заводом рассыпчатого грома покрывался мелкими осколками фигурного фарфора. Это была по-своему красивая и, как я тут же понял, дорогая картина. Но я бросился к заветной ножке. На ней было четко вырезано: «Ив. Тр. 1964».
— Вот, — сказал я ровным голосом, как будто шел обыкновенный акт инвентаризации. — Сервант был сделан в 1964-м году. Автор — Иван Трушкин.
Наступила тишина, во время которой все оставались на своих местах. То ли в ожидании следователя, то ли из уважения к красоте. У Копейкина подергивалась левая, на глазах усохшая щека.
— Ну, ты доказал, — произнес он наконец. — И что теперь? Посуда сделана по специальному заказу на заводе Ломоносова. Вот это я знаю точно.
— Встанет тебе в копеечку, — сочувственно сказала дура-вокалистка, и кто-то едва слышно подхихикнул.
В сущности, все бунты и поиски справедливости заканчиваются так — разбитой посудой. Действительно, и что теперь, подумал я.
Я прошел громкими шагами по фарфору, что выглядело уже вовсе лишним вызовом, выложил из сумки деликатесы под шепот: «нашел, чем напугать» и молча пошел к выходу, думая о поджидающих меня во дворе крысах.
Литературный кабачок
Отец так и остался неотомщенным, и имя его не высветлилось в веках. В конторе меня уволили, но из чувства сострадания областная филармония поставила на журнал, и еще года два я отрабатывал по селам и пригородам ущерб, нанесенный мясокомбинату.
В семье инцидент вызвал пассивное сочувствие, разговоры велись тихо, как говорят дипломаты — за закрытыми дверями, чтобы не задеть шуткой глубоко раненного постояльца.
Дети пропадали в рок-клубе, осваивали гитару и одновременно занимались культуризмом. При этом они как-то незаметно и будто из уважения ко мне прочли всю домашнюю библиотеку, знания приобретали быстро, точно во сне, но ни одно из них не пригождалось в школе. Это общеобразовательное учреждение было у них понижено до статуса бурсы, говорили о ней не иначе как с иронией, но, разделив между собой предметы, каждый сдавал свою программу с вполне приемлемыми результатами.
Система наша была как будто создана для двойняшек. В будущем, впрочем, это обещало новые проблемы, но о будущем у нас думали только специально назначенные люди. Моим близнецам казалось, что изворотливость ума и буффонада являются лучшим способом одурачивания и приручения жизни. В том, что жизнь необходимо дурачить, у них, похоже, сомнений не было.
Жена в это время начала трудно и, на мой взгляд, преждевременно прощаться с молодостью. С горьким удовольствием каждое утро она вытенькивала из своей и без того негустой шевелюры седые волоски и ни за что не желала краситься. Лера поворачивала ко мне от зеркала заплаканное и вызывающе веселое лицо: «Скоро останусь лысой. Вот будет красота. Ты меня снова полюбишь, как своих птенчиков с тифозной опушкой».
Когда я ей успел рассказать про птенчиков, которых собирал в саду Фаины Николавны? Сейчас я понимал только, что мы в первые дни слишком сдружились и это не пошло впрок любви. Ревность и отчаянье алчно, то есть без разбора, питаются подробностями.
Между тем Лера увлеклась приготовлением растительных мазей и растворов, в связи с чем стала водить знакомство с женщинами много старше себя. Я был рад хотя бы такому способу сопротивления времени, который требовал, однако, немалых денег.
В Союзе писателей мне предложили должность референта в Клубе молодых литераторов, членом которого состоял и я. При нашей геронтократии в литературных птенцах ходили сорокалетние отцы семейства. Художник Вадик Тоцкий придумал герб, на котором вышедшее из употребления ученическое перо образовывало голову молодого петушка с клювом, глазом и гребнем. Под этим петушком, овеянное вдохновенным сигаретным дымом, входило в литературу и выходило в многотиражки не одно беспутное и целеустремленное поколение, поддерживавшее тесную связь с жизнью через ближайший гастроном. Поэты писали тематически актуальные «паровозики» и «датные» стишки в надежде, что те потянут за собой в печать вагоны настоящей поэзии. Изредка и правда выходили сборники, состоящие из «паровозиков» с двумя-тремя прицепленными к ним сумрачными пейзажами, намекающими на социальное неблагополучие.
Кабинет парткома с его стойкими историческими запахами из неведомых тактических соображений отдали под литературный, в сущности, кабачок. При этом запахи парткома и кабачка родственно слились, а литература вяло куролесила в этом плотном настое, напоминая буйных подопытных насекомых. Прекратить эксперимент могли только два события: развал партии и борьба с алкоголем, что через некоторое время и произошло, правда, в обратном порядке.
Диссидентствующие к нам не заглядывали, для них была построена собственная юрта во дворе КГБ, и, как им дышалось там, я не знаю. Суровые бытовики приходили только в минуты тяжелого похмелья, чтобы выказать презрение к конъюнктурщикам и опохмелиться. В клубе находили приют и просто тоскующие литераторы, которых не печатали, и деться им было все равно некуда. У этих была надежда, что чужие «паровозики» вывезут за собой когда-нибудь и их асоциальные творения в собираемые иногда альманахи.