Читаем без скачивания Ваша жизнь больше не прекрасна - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Психология графомана была изучена досконально, но и без некоторой художественной фантазии, конечно, было не обойтись. Тем более что иногда ведь для разнообразия попадались и рукописи стихотворцев. Сочинить полуграмотную банальность дело нехитрое. Интереснее было придумать характер виртуального поэта, проникнуть, так сказать, в его внутреннюю биографию, чтобы из недр ее появился такой, например, шедевр:
Взлетев душой к ночному бору,Он принял смерть по Кьеркегору.
Члены клуба, на годы задержавшиеся в промежуточной фазе перехода от начинающих литераторов в профессионалы, именно в рецензиях раскрыли свой талант, в котором, увы, другие жанры нужды не испытывали. Создавая воздушные постройки графоманских романов, они проявляли скрытую от них самих игру ума и небестолковое понимание вертикально устроенной жизни.
Зато и кормили нас эти «мертвые души», отбиваясь от молча ползущей инфляции и являя вместе с нами бойцов невидимого фронта. Лера могла теперь покупать овощи невзирая на сезонные скачки цен, для близнецов приобрели один плеер на двоих, я смог перейти на сигареты «ВТ».
Правда, мне от этой виртуальной жизни все чаще хотелось выпить в кругу реальных друзей, число которых с каждым днем уменьшалось по сравнению с неуклонно приумножающимся населением мертвых душ. Придуманные персонажи и авторы стали встречаться на улицах и почти не выходили из снов. В кафе, куда я спускался выпить первую рюмку, они встречали меня с ночи пьяные и поющие хором под караоке до удушения приятными голосами: «Ты меня любишь, лепишь, творишь, малюешь…» На барахолке они торговали картонными иконками и фарфоровыми конями с золотой гривой. В мастерской по починке пылесосов за мной непременно занимал очередь мастер деревенской прозы, которому я только вчера отказал в таланте и чувстве юмора: «Простите, все не запомню, как правильно: вы крайний или вы последний?».
Ситуация складывалась тяжелая. Я стал раздражителен, хандра сменялась несвойственной мне злостью, в которой самой человеколюбивой была мечта о напалме.
В один из таких моментов мной овладела мысль сочинить для рецензии настоящий, но заведомо непроходной роман. Это была даже не мысль, а наэлектризованное облако, от которого мозг начинал чесаться и рождать картины будущего произведения. Имя автору было придумано: Василий Шитиков. Начинался роман глухой, скрытой жалобой, на манер сиплой утренней скрипки: «В Петербурге летом жить можно. Особенно если дожди. Особенно вечерами. Так тускло, так уютно, друг ты мой».
Как-то сама собой родилась история про двух друзей детства, которых разнесло по жизни, по ее сонным углам. Они мечтают о встрече, о восстановлении Серапионова братства. Но далека дорога, уже было накопил денег, да прохудились ботинки, и дети любят масло, а жена заранее тоскует в предчувствии разлуки.
Хотя дни, конечно, не обременены событиями. Скоро про жизнь эту и сказать будет нечего. Вот чей-то баян на углу развернул свои легкие. Слепец моргнул непроизнесенным аккордам. Ноздреватый воздух завернулся вокруг него сизой шалью. Гривенник, мелко хохоча, нырнул в люк.
Так переписываются они не годы, а, кажется, целую вечность. И каждое письмо заканчивается обещанием скорой встречи, которая, видимо, никогда не случится: «Друг мой, не могу сказать тебе, что жизнь прошла и уже нет сил тянуться к свету и знаниям. Когда-нибудь я непременно добреду до твоей Аркадии, мы посидим ночь и уже к утру, надеюсь, получим промежуточные варианты ответов. Пора, пора наконец встретиться и поколупать вместе штукатурку всех и всяческих смыслов».
Роман настаивался, бродил, бредил во мне, шептал что-то трущимся о дома воздухом, звенел уличными проводами, затвердевал светом. Если представить меланхолию в виде материи, то он был похож на это растянутое над мирозданием полотно, наподобие объемной лунной паутины, в толще которой двигались голографические фигуры. Если бы кто-нибудь вздумал потрогать их или хотя бы окликнуть, они бы тут же превратились в светлячковый прах. Между тем в своем пространстве они были осязаемы, вели себя с непринужденностью знакомых и даже имели запах. Одни втягивали голову в воротник, хмурясь от сырости, другие пробовали на соль фарш, улыбались в телефонную трубку, пускали случайные слова на ветер и смешно фыркали в зеркало, не замечая рискованности своего бытия, как акробаты или канатоходцы, идя по нитке удерживаемого мной звука и не имея права оступиться. Здесь деревья осыпались обильнее и дольше, чем в жизни, — похоже на женщину, сбрасывающую с себя драгоценности, или на вспоротую подушку с перьями; дожди в толще этого экрана лились зримее и сверкали, а буря начинала подавать голос еще в облаках, на горизонте.
Рецензию я показал жене. Прочитав, Лера не только никак не прокомментировала ее, но до самого вечера не произнесла, кажется, ни слова. Это походило на необъявленный бойкот, если такой вообще существует. А я уже не был литературным мальчиком, который умрет, если прочитавший замедлит с восторгом. Выслушивать сложные рассуждения мне тоже не хотелось. В них обычно вместо отрицательного глагола щадяще громоздят конструкции из тонких наблюдений, лестных параллелей и двусмысленных формул, даруя автору право быть непонятым. На все это был универсальный ответ, и я с лукавой надеждой развеять тоску пошел усугублять мрачность. К тому же, мне показалось, что Лера догадалась о тайной подоплеке сюжета, в котором была вечно сосущая, ментоловая тоска о Нине.
Перед сном, не обращая внимания на мое состояние, достигшее уже инфернальной непроницаемости, Лера сказала:
— Ты должен написать этот роман.
Я захохотал в ответ, скверно пародируя посланца ада.
— Не притворяйся, ты не настолько пьян.
— Нет, но твой тон, — продолжал хохотать я. — Мне вдруг представилась картина: я ранен, надо мной склонились комиссары в пыльных шлемах, и один из них, ты, то есть, говорит: «Ты должен!» Лерка, радость моя, так больше не говорят.
— Хорошо, я скажу иначе. Почему бы тебе не написать этот роман самому?
— Не потому, что его никогда не напечатают, как ты подумала. А потому, что он никому не нужен. Разве что французам, если они еще не отработали тему русских дорог и грядущего дефолта. Впрочем, они могут решить, что мои герои в ссылке, как Сахаров, а о своих диссидентских подвигах молчат из скромности или имея в виду перлюстрацию.
— Почему ты думаешь, что все такие дураки?
— Я вообще примерно так и думаю.
— Это глупо и, по-моему, именно это называется гордыня. Во всяком случае, я бы хотела прочитать этот роман.
— Спасибо — сказал я наконец, по-настоящему растрогавшись. — Хочешь, я напишу его специально для тебя?
— Хочу.
— Договорились.
Вернулся к запискам после перерыва и вижу, что краткий курс мой заполнил уже пухлую тетрадь и неприлично затянулся. Никогда человек не изъясняется так долго и путано, как когда торопится. Это похоже, наверное, на состояние приговоренного перед виселицей: всякая мысль, являющаяся, может быть, уже плодом бреда, кажется ему откровением, которым он не успел поделиться с миром, а любая мусорная деталь хранит тепло жизни, и от нее в эту минуту отказаться труднее, чем от самой жизни.
Сравнивать себя с висельником я не могу, это было бы только тщеславной попыткой упростить мое положение до известной трагической, а то и героической ситуации. Я же не герой, не жертва, а черт знает кто. Выгода моего положения, если об этом можно говорить без иронии, в том, что нет ни одного сюжета, ни одной картинки великого живописца, которые могли бы его проиллюстрировать и объяснить. А значит, коли мне повезет и записки эти успею довести до некоего финала, который мне пока неведом, и даже, в чем он может состоять, предположить нельзя, то внесу и я кой-какой вклад в общую корзину человечества. А если не повезет, то о выгоде даже и в ироническом ключе говорить не приходится. На этот момент, по крайней мере, я по большей части не понимаю, чем понимаю, то есть, в сущности, не понимаю ничего.
Вот сказал, что был перерыв. Обстоятельства, которые вынудили меня покинуть кладбище компьютеров, я в свое время, конечно, объясню. А вот сколько длился этот перерыв: минуту, неделю, год — этого и сейчас сказать не могу. Тараблин был, возможно, прав, и надо бы допросить его про психологическое время, но с момента нашего странного расставания у врат радио, я его так и не видел. Везде застаю след его пребывания, а самого Тараблина нет. Везде он «только что был». Уж не бегает ли он от меня?
Тетрадь пятая
Голос
Радийный талант
Романа я не написал. Начались известные перемены, которые кто-то до сих пор называет революцией. Мне сейчас не до терминологии, но скакнули мы действительно лихо, ни оглянуться, ни вперед посмотреть не успели. Роман, возьмись я его писать в эту пору, надо было бы писать уже как роман исторический, а для этого не было ни охоты, ни времени. Легкие наполнялись пузырями свободы, день, случайно прошедший без исторического события, можно было безжалостно выщелкивать из памяти.