Читаем без скачивания Книга мертвых-2. Некрологи - Эдуард Лимонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7 октября 2006 года Анну Политковскую убили в подъезде дома, где она жила, что на Лесной улице. Я поехал на кладбище. Там уже находились все нацболы Москвы. И те, кто успел приехать из соседних областей. Ребята вручили мне белые гвоздики. Очередь мрачно и долго двигалась через похоронный зал. Потом состоялась похоронная процессия. Портрет Анны Политковской несла наша девочка, нацбол, в очках в металлической оправе. Очень похожая на Политковскую. Только меньше ростом.
Потомок чувашских шаманов
Геннадий Айги
Айги в моей жизни появился, маленький как гном, вместе с гениальным художником, пациентом шиздомов Володей Яковлевым, тоже маленьким как гном. Это был, видимо, 1968 год, в тот год я как раз и познакомился с большинством контркультурных гениев в Москве. А Яковлев прибился к нам с Анной, моей первой женой, из-за Бориса Кушера и по причине того, что Анна сама была «шиза», как она себя называла. Ее жизненное путешествие по российским и украинским психбольницам было прервано лишь мною, во время нашего с ней сожительства с — 1964-го по 1970-й она в психбольницах не лежала. Жалостливая «шиза» относилась к маленькому, близорукому и беспомощному Володьке как «мама». «Лимон, Анька, усыновите меня, а? — просил Яковлев не раз. — Я вам картинки буду рисовать!» Злые языки утверждали, что мать Володьки безжалостно эксплуатирует его, заставляя рисовать на продажу. Яковлев противился этому диктату матери своеобразно, отказывался рисовать на таком основании: «Ты еще, мам, те старые рисунки не продала, чего я буду рисовать новые». А Борис Кушер тут упомянут недаром. Он оставил нам — мне и Анне — крошечную квартиру в цокольном этаже старого здания школы в Уланском переулке. Отец Кушера когда-то был директором этой старой краснокирпичной школы. Сам Кушер жил неведомо где, по-моему, у своей подруги. А мы уже пускали в квартирку, подселивали таких же бездомных, как мы сами: художника Ворошилова, революционера Володю Гершуни, Володю вот, Яковлева.
Тогда телефонов было ничтожное количество. Undergroundная Москва ходила из квартиры в квартиру, из мастерской в мастерскую без приглашения. Редко кто имел силу воли выгнать собратьев. Собратья приводили с собой кого хотели. Яковлев привел Айги. Постучались в старую дверь, вход в директорскую сырую дыру был отдельный, и от школы его отделял забор. Я выглянул из соседнего к двери окна крошечной спальни (там умещалась только кровать). Стояли два гнома в запыленных костюмах. Яковлев в черном, Айги в буром. Полагаю, что тогда, в 1968 году, Айги было всего тридцать четыре года. Но так как мне было двадцать пять лет, то память подсовывает мне не того Айги, которого я увидел в окно спальни, а старшего, с бурой щетиной. Чур тебя, ложная память! Он не мог быть в тот год старичком, каким он прожил большую часть жизни. Он должен был быть без бороды и с гладким лицом, как подобает в тридцать четыре года. Однако верно и то, что он рано состарился, может, от мудрости, может, он сам этого хотел. Поговаривали, что он происходит из старого рода чувашских шаманов. И все же, думаю, Айги был в тот день обросшим бурой щетиной!
Я не принял его стихов. Я отдал должное его стихам, но классифицировал их как слишком нарочитый, ученый, принесенный ветрами с Запада модернизм. Такие поэты были у поляков (Ружевич) и чехов (Волькер), почему бы им не быть у чувашей?
Вот его стихотворение «К портрету работы Владимира Яковлева»:
бывает сон, как зреньезабвение, как слух —бывает память — языком в беспамятстве! —когда как вещь ты есть — свет-проруби-оттуда:лица не разрывая!.. —(огнем-за-кровью-знаком)
Это стихотворение Айги предлагаю сравнить с текстом Яковлева к его собственному рисунку цветка (Яковлев рисовал исключительно цветы и портреты, цветы безумной выразительности и портреты — мистическое углубленное продолжение портретов Хаима Сутина). Так вот текст Яковлева к цветку Яковлева:
На зеленом поле,Он стоит, ничего не говорит…На зеленом поле,На зеленом поле.
Для меня яковлевский текст ярок, зрителен, в то время как текст Айги довольно умозрителен и скорее бесцветен.
В тот день я читал им стихи. Так было принято тогда, а вот что читал, не помню. Наверное, читал «Кропоткина» и стихи из «первой вельветовой тетради» («вельветовой» она называлась потому, что я переплел ее в синий польский вельвет). Помню, что пока читал в самой светлой клетушке-гостиной (может быть, 2x3 метра, вряд ли больше), в кухне вовсю шуршала и бегала мышь. Что нас не беспокоило, впрочем, — мы все были близки к природе, граждане шестидесятых годов. С санитарией и гигиеной дело обстояло спустя рукава, бывало, спали не раздеваясь, ходили мыться либо в бани, либо к поэту Володе Алейникову и его жене Наташе, у них была однокомнатная своя квартира на улице Бориса Галушкина.
В пользу того, что Айги — чувашский Ружевич, или чувашский Иржи Волькер, говорит и тот факт, что Айги много переводил поэтов и Западной, и Восточной Европы. Если не ошибаюсь, еще в 60-е годы он перевел (на чувашский!) антологию «Поэты Франции» (там представлены были стихи семидесяти поэтов), за что получил какую-то премию. Мы все тогда верили, что он получил кавалера ордена Почетного легиона, так считала undergroundная Москва, но на самом деле он получил премию Французской Академии. Затем Айги выпустил на чувашском книги: «Поэты Польши» и «Поэты Венгрии», так что он был «в теме», как сейчас говорят, знал европейскую поэзию досконально. Современная ему европейская поэзия именно и погрязла в выхолощенной умозрительной мудрости, отказавшись от украшений рифмы и ритма.
Я всегда отличался невыигрышной прямотой в суждениях и прямо-таки глуповатой искренностью. Поэтическую систему Айги я встретил в штыки. И не скрывал этого, хотя наше окружение было уверено, что он гений. Впрочем, словечком «гений» тогда разбрасывались щедро. Видимо, до Айги дошли мои пренебрежительные суждения о его творчестве, потому мы никогда не стали с ним близки. Несмотря на то, что у нас были общие близкие друзья: Володя Яковлев, Игорь Ворошилов, Мишка Гробман. Интересно, что до самой своей смерти Айги не упоминал меня как поэта, словно меня и не было. И это несмотря на то, что уже в 1968 году я был известен и популярен среди поэтов underground(a), и даже официальные Евтушенко, Вознесенский, Тарковский, Д. Самойлов, Слуцкий знали меня и ценили. Видимо, моя неприязнь к его рациональным стихотворениям (ни в коем случае ни к нему лично, мне как раз нравился его ореол потомка чувашских шаманов), именно рациональным, хотя он всячески хотел предстать прямо противоположным, мистическим даже, вызвала в нём ответную неприязнь ко мне лично и к моему стихотворному миру. Ну бог с ним, всем мил не будешь.
В августе 1968 года в Москве умер поэт-футурист Крученых. Помню, что мы, компания молодых поэтов — помню двоих, Александра Морозова и Володю Алейникова, — узнали о его кремации и явились на кладбище к крематорию Донского монастыря раньше времени и уселись в аллее. Было очень жарко, воняли полугнилые мокрые цветы, назойливо докучали уколами, шелестом и жужжанием насекомые. Молодые поэты всегда веселы и навеселе, мы приехали, видимо, с какой-то сходки, где, вероятнее всего, пили сухое вино. Я помню отчетливо-отчетливо этот день сорок лет назад. Я был под воздействием возбуждения от события и от алкоголя.
Автобус с телом запаздывал. Саша Морозов (он впоследствии стал лауреатом «Букера» за роман «Чужие письма») пошел к администрации крематория, он был самый коммуникабельный и светский из нас, и ему сообщили, что «Крученых» запаздывает. Появилась Анна в крепдешиновом платье, вся томная, с сумочкой, тяжело стуча стальными «шпильками» по старому асфальту крематория. Выяснилось, что она принесла цветы — георгины — и уже успела положить их к гробу.
— Какому гробу! — воскликнули мы. — Крученых еще не привезли! Ты положила цветы к гробу чужого человека! Бесцеремонная и бестактная Анна пошла и совершила кощунство. Сняла свои цветы с гроба и вновь появилась перед нами. С цветами.
Когда наконец приехал автобус, то из него вышли несколько сопровождавших покойного: горстка сопровождавших. Там были, помню, поэт Борис Слуцкий, исследователь футуристов Харджиев и поэт Геннадий Айги. Если я правильно помню, то распорядителем был именно Айги. У Алексея Крученых не то не осталось родственников, не то они не захотели принимать участия в кремации. Я писал об этом эпизоде в «Книге мертвых», потому не стану повторяться. Почти под самый уже конец приехали Лиля Брик в белых сапогах и поэт Вознесенский в клетчатой кепке. В тот день в крематории мы с Айги лишь поздоровались.
Так мы и прожили, старательно обходя друг друга, в Москве до 1974 года, когда я уехал на Запад. Появился он передо мною вновь уже в 1988 году, в Париже. Приехала советская делегация, и в ее составе были и Окуджава, и Ольга, жена Окуджавы, и Вознесенский с женой. Был там Евгений Рейн, был и Айги. Мы довольно тепло поговорили, поскольку всё-таки оба принадлежали к одной среде, и то, что Ворошилов и Яковлев, чистые рыцари живописи, были общими друзьями для нас с ним, бросило нас хотя бы на этот вечер друг к другу. Дело происходило в Министерстве культуры, а министром, если не ошибаюсь, был тогда Jack Lang. Айги предстал передо мной тогда в Париже уже законсервированный и полностью оформленный в облик старичка-лесовичка. У него было «колючее» лицо, не только благодаря стихийной бороде повсюду, но в нем возобладали родовые, видимо, черты чувашского шамана, перемешанные с природой. В свете приглушенных огней зала Министерства культуры он выглядел куском природы, деревенским пастухом, вышедшим из придорожных кустов, с лица не успели опасть колючки. Темная матовость кожи, синева линии губ, — я помню его лицо, увиденное близко, потому что мы долго стояли и беседовали лицом к лицу. Я понял тогда, что он «вещь в себе», как камень, поросший мхом, или валун, оставшийся от обледенения. С ним невозможно было взаимодействовать. «Такого даже в кафе не пригласишь», — думал я, зачем ему кафе, он не впишется, этот самый французский среди всех чувашских поэтов. Что делать с ним в кафе? Я ему оставил свой телефон, абсолютно уверенный, что он не позвонит, хотя советская делегация собиралась задержаться в Париже надолго. Так и вышло, он не позвонил. Впрочем, мне он не был нужен, эта «вещь в себе», я дал ему мой телефон лишь из лояльности к прошлому, к общим друзьям.