Читаем без скачивания Гончарный круг (сборник) - Аслан Кушу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И действо началось…
Тамада склонил голову и, как будто вытягивая слова глубоко из
грудины и расстилая их на стол, начал:
– Все вы, конечно, знаете, что тамада в переводе с нашего языка – это «человек от бога». А потому, будьте любезны, не перебивать меня и повиноваться.
Он еще раз с некоторой долей шутливой иронии, блеснувшей в глазах, объял взглядом застолье и, убедившись наконец в том, что признан нами «помазанником божьим», с пафосом продолжил:
– Сегодня мы отмечаем день рождения не просто нашего друга, а одаренного… нет, талантливого… совсем запутался, великого и гениального танцора современности, которому рукоплескали и кричали браво в лучших концертных залах Европы, Америки и Азии.
И тут случился непредвиденный казус. Абрек, положивший до тоста в рот кусок картофелины, по мере того, как тамада возвеличивал именинника, удивленно выкатив глаза, стал вслед этому все выше и выше вытягивать шею и на слове «гениального» поперхнулся. Он, конечно же, знал, что его брат танцевал в государственном ансамбле, которому рукоплескали в лучших залах разных континентов и стран, но что Рамазан гениальный танцовщик, никак не укладывалось в его голове.
Тамада же, чья патетическая песнь была прервана на самой высокой ноте, дал Абреку отеческий подзатыльник, а затем, горделиво выставив грудь и надменно вытянув подбородок, как испанский тореро на арене перед быком, строго спросил его:
– Что, сомневаешься?
– Нет, нет! – торопливо сглотнул наконец картошку Абрек, а вместе с ней, казалось, и все свои сомнения.
– А каким он в молодости был красавцем! – продолжил тамада. – Античное изваяние атлета, не человек, а полубог! И случись появиться ему на каком-либо пляже, все женщины сбегались полюбоваться его бронзовым телом в лучах солнца.
После этого тамада осмотрел голый торс именинника и, похоже, оставшись недовольным его нынешним состоянием, сплюнул в сердцах, тихо и грустно добавил:
– Но все бренно в этой жизни, в том числе и наши телеса.
На сей раз не выдержал я, рассмеялся и был пригвожден к стулу суровым взглядом тамады.
– Не смеяться! – приказал он и, подняв стакан за здоровье именинника, уперся на мгновение в его содержимое с генетической ненавистью и, недовольно морщась, опрокинул одним махом, брезгливо закусил соленым огурцом.
Пир продолжился. А наш тамада искренне и по-мальчишески мечтательно уставился в даль. Что он видел в своих грезах? Скорее не наш пароход, а может быть, океанский лайнер, на котором он – в сияющем белом фраке, в огне ресторанных софитов, в окружении таких же сиятельных господ. По крайней мере, о чем-то подобном в эти минуты говорило его лицо.
Потом он вздрогнул, как замечтавшийся кучер, пароконка которого отклонилась от маршрута, и вновь ухватил бразды правления застольем.
– Молчать! – прервал он наш поднявшийся от первой стопки галдеж и, подмигнув, казалось, своему бесу, продолжил: – А сейчас я хочу предоставить слово уважаемому всеми нами другу именинника – Арамбию Кадырбечевичу.
Арамбий Кадырбечевич, человек скромный и тишайший, ностальгически протянул:
– Все мы родились в одном маленьком ауле, который безжалостно переселили…
– Молчать! – снова взревел тамада. – Не надо сентиментальничать! Аул наш здесь ни при чем! Говори тост в честь именинника!
И он сказал, и мы снова выпили.
Возмущенный манерой ведения застолья тамадой, старший его брат Мазгеп, не умевший в силу своего спокойного характера возразить напористому Хазрету, решил выразить молчаливый протест рыбалкой. Он поднялся из-за стола и, прихватив удочки, расположился рядом, на пирсе. Тамада же только недовольно отмахнулся от него: «Дескать, упрямец, не согласен, пусть делает, что хочет». Махнул и будто преобразился в парторга, ведущего партийное собрание.
– Дорогие товарищи! – сказал он. – Сегодня вся мировая общественность празднует День солидарности трудящихся. В этот день во всех странах мы проводим смотр боевых сил и грозим гидре империализма. И в этот праздник я не могу не предоставить слово нашему другу человеку от земли, труженику Нурбию Кадырбечевичу.
– Друг ты наш, Рамазан, – начал было тост Нурбий, повернувшись к имениннику, но тамада опять прервал и его:
– Молчать! Рамазан здесь ни при чем! – возопил он и приказал: – Тебе сказали говорить тост о празднике и трудящихся, вот и говори!
Нурбий виновато замялся, но тост в честь Первомая и всех трудящихся мира все-таки из себя выдавил.
Потом по предложению тамады мы пили за упокой двух американских рабочих Сакко и Ванцетти, замученных в 1927 году империалистами, хотя и в отечественной истории рабочего движения подобных личностей было не мало, потом за здоровье Анжелы Дэвис, Нельсона Манделы, Леонардо Пелтиера и многих других, кого он вспомнил.
– Ну, это совсем не пойдет, брат! – вдруг прорезался голос у рыбачившего по-прежнему Мазгепа. – Ты тамада, а никому не даешь слова от души сказать.
– И ты молчи! – парировал Хазрет, потом почти плаксиво, по-детски журя брата, добавил: – Думаешь, я забыл, как ты гнал меня в аул к нашей бабушке, подстегивая по пяткам хворостиной. А я ведь просил, умолял тебя, говорил, что и без того больно босым ногам.
– Ну, это уж совсем! – поразился Мазгеп. – Нашел что вспомнить! Тогда тебе было пять, а сейчас сорок пять. И разве ты бы стал человеком, если бы я не бил?
– А разве я им стал? – смачно закончил спор риторическим вопросом Хазрет.
Мы прыснули со смеху. Он был непризнанным, но великим актером и режиссером в одном лице – наш Хазрет. Теплая ирония, которая была нарочитой поддевкой его строгости, тонкий юмор, накопившиеся в нас за день, хлынули наружу гомерическим хохотом. По законам любого жанра он довел свое действо до кульминации – хохот наш был слышен вдали даже рыбакам на реке, да так слышен, что распугал им всю рыбу. А Хазрет при этом даже не улыбнулся, и в этом, несомненно, был его талант комика – при серьезной мине смешить других, талант человека с грустными глазами, в которых давно поселились безответная любовь к жизни и шутинка над собой, над своими любовью и жизнью…
Но был еще и финал. И он запел одну из народных песен о наезднике – страннике. И песня, рвавшаяся из его груди, как горная река из каменных теснин, обретя свободу, вдруг начинала стелиться мягким, переливчатым бархатом, словно разложенным на всем видимом пространстве чародеем-коробейником. И была высокая нота, и выстрел, и падение героя на холку коня, и други, несущие тело странника…
Но Хазрет не стал бы тамадой, не будь оригиналом. Под занавес он спел арию Татьяны из оперы «Евгений Онегин» на адыгейском языке, арию, которую перевел сам. А мы, приближенные к великому творению его исполнением и родным языком, зачарованно внимали классике остаток застолья и дня.
В сумерки он первым сошел на берег. Мы, молча и с сожалением, пошли за ним так, как обычно провожает команда корабля своего адмирала, уходящего в запас.
Пир прошел на одном дыхании. Мастер тонко улавливать общее настроение, Адам, будто стряхивая оцепенение, мотнул головой:
– Ух! – выдохнул он и воскликнул: – Что это было?
– А был человек – театр! – гордо пояснил более близкий из нас к искусству именинник.
Лекарство от безумия
Лия была взрослой девочкой и жила у самого синего моря, такого, что и берег его, и она оттенялись яркой лазурью. У Лии было ангельское личико с локонами светлых волос. Стройная и гибкая, как тростинка, в ситцевом платье, она часто поднималась на высокий утес и подолгу любовалась морем. Волшебно играя мириадами тонов, оно обвораживало. «Ах, море, море, чародей бездонный, – подумала в этот раз Лия, – ну разве можно оторвать тебя от сердца…» Слова, как и всегда, сами по себе полились из сокровенных уголков души, складываясь в песню, песню о море…
Она любила его в любое время года и суток: любила, когда оно злилось, разбиваясь в брызги о каменный берег, и, показав мощь стихии, откатывалось в пене, любила, когда море было умиротворенным, иссиня-нежным и влекло, влекло в свои объятия. Иногда Лие казалось, что она любила его, не родившись, в материнском чреве, потому что не помнила, когда впервые прониклась этим чувством, потому что они были непреходящи в ее сердце – это море и любовь к нему.
Она жила в небольшом селе, охваченном с востока, как подковой, цепью гор, уходящей отрогами к берегу. У Лии было богатое воображение, а потому один край цепи напоминал ей змея, сползающего в море, а другой – богатыря, прикорнувшего на берегу, сложив на груди могучие руки. И она сидела между «богатырем» и «змеем» на утесе, очарованная морем, в какой-то своей выдуманной сказке, а душа ее пела и пела… Была ли Лия счастлива? Да! Счастлива как человечек, способный очароваться и любить, любить жизнь…
Она сидела на утесе, а за ней, как и много лет назад, размеренно текла жизнь абхазского села Ахны. Люди были в хлопотах конца лета, работали в садах, на пасеках, пасли на предгорных лугах скот. А бабушка Лии – Дзазуна, у которой она жила после гибели отца и второго замужества матери, наверное, перемалывала в жерновах кукурузу для мамалыги. Лия любила свою бабушку, почти боготворила. Царственной статью, лицом со следами былой красоты в ее восемьдесят, характером Дзазуну считали в селе обязанной происхождению из князей народа убыхов, которые первыми приняли удар царизма в Кавказскую войну и потерялись, не пережив изгнания, в лабиринтах истории. «Каждый из наших мужчин считал себя громовержцем и стоял насмерть, но пушки царя оказались сильнее», – с грустью говорила Дзазуна. А бывало совсем опечалится она и скажет задумчиво: «Вам, абхазам и грузинам, не понять, что такое быть одной, без своего народа. Не понять горечи, что жжет, когда родной язык еще живет в тебе, но говоришь на нем только сама с собой». Однажды ученый из Сухуми Гия Чачба, побывавший в Ахны, сказал ей, что в Турции живет еще один человек, говорящий на убыхском. Дзазуна несказанно обрадовалась этому.