Читаем без скачивания SoSущее - Альберт Егазаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну что, разглядел лоховище?
Рома понимал, что оно находится примерно там, куда опирался зад наставника, но видеть его он не видел. Поэтому и сказал честно:
— Нет.
Не слезая с Ивана Никифоровича, Платон протянул правую руку с согнутым указательным пальцем к верхней губе своего мюрида. Рома послушно выпятил сосало на добрые четыре пальца. Вот они-то, но не абстрактное мерило, а конкретные жесткие и сильные пальцы Онилина, и схватили его за губу, да еще дернули так, что у Ромы искры из глаз. Он даже взвыл от боли. Но когда темнота в очах спала, он наконец увидел Его. Увидел! Оно, лоховище, росло над лопатками Недоволина и было похоже то ли на две половинки какого-то кожистого моллюска, то ли на обрезанные и общипанные крылья. В раскрытом состоянии лоховище напоминало удобное седло. В нем-то и расположился теперь Платон. Но, о диво, розово-кремовые остатки таинственного органа росли и за спиной наставника. Именно из-за них Платон часто наклонял вперед голову и потому казался сутулым.
— А теперь? — спросил Онилин.
— Теперь все как на параде, дядь Борь.
Платон соскочил с лоховища Иван Никифоровича и пожал ему руку.
Недоволин выглядел если не счастливым, то возбужденным — на все сто. Его глаза блестели, щеки играли адреналиновым огнем. Но взгляд Ивана Никифоровича все же был виноватым, как у сытого кота, который без разрешения съел всю оставленную на столе рыбу, но в силу всеобщей семейной любви излучал уверенность в том, что наказать его никто не осмелится.
— Какие две капли, Иван Никифорович, — укоризненно покачал головой Платон, — это у меня еще две капли, — он завел руку за спину, — тебе же выдавливать и выдавливать. Посмотри на себя, ты же торчишь от гона, как токсикоман какой. На тебе еще ездить и ездить. Бросай это дело, не заметишь, как лоховище так отрастет, что последний низар запрягать начнет.
Иван Никифорович смотрел в пол. Видимо, Платон говорил правду. Суровую, но объективную. С трудом он поднял глаза и, стараясь глядеть прямо, дал торжественное обещание:
— Исправлюсь, Платон Азарыч, выдавлю, до последней капли гаду выдавлю.
— Дай Богг тебе сил для пресса твоего, — то ли серьезно, то ли с издевкой сказал Платон, и они оставили Иван Никифоровича наедине с его больной разбушевавшейся совестью.
— А вам это зачем? — осторожно спросил Ромка наставника.
— Что это? — не понял Платон.
— Ну, как, это, эта… совесть. Зачем вам пережиток такой?
— Дурак ты, Рома, а еще в двуликие метишь. Ты на себя в зеркало смотрел в ИСС?
— А где это, в ИСС?
— В тебе, Рома. ИСС — это измененное состояние сознания, в котором, скажем, лоховище видно. Не только лоховище, положим, но для начала хотя бы оно. Подойди, значит, к зеркалу в этом самом состоянии и посмотри, что у тебя за спиной растет.
— Неужели оно? — спросил Рома, магически избегая связывать страшное слово с собой.
— Оно, родимое. Но у двуликих этот рудимент к совести отношения не имеет. У двуликих вышеупомянутый рудимент — это профаническая часть архе. Именно она ответственна за общение с лохосом. А не общаясь с лохосом, Рома, в пространство двух Правд не войдешь, а не войдя в пространство двух Правд, не сможешь отличить лучшее от хорошего. Ну а тот, кто этого делать не умеет, — тому по жизни малиновые пиджаки носить и на меринах ездить.
— Да ладно, дядь Борь, гнать. Где вы сейчас малиновые пиджаки видели.
— Глаза открой. Их тут половина, если не больше. Дело же не в цвете, а в привязанности к иллюзорной суггестии. Не знающий двух Правд, даже входя в воды истины, остается на берегу неведения. А настоящий двуликий, чего бы он ни совершал с точки зрения лохоса, даже так называемые преступления, всегда служит той или иной правде, а случается, что и обеим сразу. И ни одна не ревнует. Только двуликий может за минуту сказать и «да», и «нет», и «мать твою», и всё Маат[80] будет ему. И не возмутится никто. Поэтому единственно двуликие способны общаться с лохосом как будто с равными, и все это благодаря профанической части своего архе.
— То самое лоховище, что ли?
— Для дебилов всяких — да, это выглядит, как лоховище, — а для брата-двух-правд это ноша. Тяжелая, но необходимая.
— А выдавить ее двуликий не может как ренегат какой? — спросил озадаченный предстоящими перспективами Рома. — Уж больно беспокойная вещь эта, профаническая часть архе. Геморройно, поди, в пространстве двух Правд жить. Не по-людски как-то.
Последняя фраза недососка неожиданно перевела Платона в глубокое советское детство, откуда он вынес туманный символ беспредельного, заоблачного счастья. Оно выражалось не сложными метафорами, цветистыми эпитетами и гиперболами, в нем не было ничего сколь-нибудь благозвучного для детского уха, но его колдовское звучание обещало что-то самое-самое-самое, именно такое, что нельзя выразить скудным запасом человеческих слов, если только не сказать просто, как будто речь идет о ближайшей зарплате, вот так: «заживем, как люди», или так: «станем жить по-людски». И все, эта словесно-серая греза выбрасывала Платона в мир, населенный теми самыми «людьми», которые жили как надо, но ничего общего ни с соседями, ни с папиными и мамиными сослуживцами не имели. Так и получилось, что в поисках своего третьего Храама, приобретшего странное на первый взгляд имя «людское счастье», в поисках запредельной Тулы своей и Шамбалы, Атлантиды своей и Гипербореи, земли своей, обытованной проживающими на ней избранниками нового счастья, отнюдь не той, что лежит на выжженной полоске земли, а более обетованной и более желанной, в общем, той, где все «по-людски», вот в этом поиске и пребывал Платон всю свою сознательную жизнь. Но он так и не нашел свою Атлантиду, не добрался до Шамбалы и даже Тулы в глаза не видал. Подопечный задел больное — смысл существования был все так же далек, как и в те годы, когда думалось, что стоит ему обогатиться, купить остров, самолет и яхту, и центр мира автоматически переместится к нему на постоянное место жительства.
— Люди, Рома, в восемь утра на рабочем месте стоят — ergo ты к ним