Читаем без скачивания Площадь отсчета - Мария Правда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Париж, 13‑е вандемьера, — прошептал Рылеев, — он что, думает, что он Наполеон? Что ему все позволено?
Иван криво улыбнулся.
— Да, друг мой, судя по всему, сейчас он именно так и думает! — Пущин рухнул обратно на стул и закрыл лицо руками. Кондратий никогда не видел его таким.
— А наши? Наши целы?
— Какая разница, — с трудом выговорил Иван, — даже ежели и уцелели, с нами все кончено… Давай решать, как мы будем держаться.
Кондратий выпрямился.
— От меня они не услышат ни слова раскаянья! Я не унижусь пред тираном и сумею умереть свободным человеком, даже если мне и не удалось прожить таковым…
— Все понятно, но что мы будем говорить об Обществе? — перебил его Иван. Его покоробила напыщенная фраза. Кондратий, со свойственной ему тонкостью, увидал это и смутился.
— Нас видели на площади, — подумав, сказал он, — значит, нам не имеет смысла скрывать имена главных деятелей общества. Мы назовем их, дабы нам дали возможность бросить им в лицо…
— Я согласен, — кивнул Пущин.
— Главное — не называть лишних имен… хотя видит Бог, я хочу… я назову этого негодяя! Трубецкой поплатится за свое предательство!
— Он не предатель, он трус, — вздохнул Пущин, — хотя сейчас мне просто хотелось бы дать как следует по его длинной породистой роже!
Федор вошел с подносом. Пущин сел к столу, взял обеими руками чашку с чаем, поднес ее к лицу и долго так сидел, закрыв глаза, дыша паром.
— Никогда в жизни так не мерз, — говорил он тихо, — даже в походе… Трясет до сих пор. Сейчас снимал шинель — пробита картечью в двух местах. Как я остался жив?
Кондратий, сидя на корточках, растапливал камин.
— Сейчас согреешься, дружище, — пробормотал он, — мне надо сжечь очень много бумаги….Сейчас согреешься.
Пущин напился чаю и быстро ушел. Иван понял, что дома тоже много бумаги, которую срочно нужно жечь. Одна переписка с Московской управой — неистощимая кладезь имен. Имен они от него не дождутся, красивых фраз — тоже. За сегодняшний день он понял цену красивым фразам.
После Ивана люди приходили один за другим. Случайно заглянул приятель, журналист Булгарин. Это была редкая удача — он сам ни за что бы не догадался послать за ним. Кондратий сунул ему в руки старенький портфель, набитый стихами и письмами.
— Ты останешься цел, — без всяких объяснений сказал он, — сохрани это у себя. Семью мою не оставляй. А теперь иди!
Никогда в жизни Фаддей Булгарин не видел Рылеева в таком странном состоянии.
— Помилуй, голубчик, — начал он…
— Иди с Богом, — сказал Рылеев, чуть ли не силой выставляя его за дверь, — прощай навсегда!
Сегодня было много прощаний навсегда. Объятия, слезы… Прощай, брат! Прощай! Все рассказывали ему, что случилось на площади, рассказывали разное, и Кондратию было трудно понять, что же действительно произошло в полках, в которых он не был, что было у памятника, когда он ушел, и где кончается правда и начинается горячечный бред. Он уходил в спальню, где лежала Наташа, сидел рядом с ней на кровати, разговоры их были отрывочны, он уговаривал немедленно ехать к родителям или в Батово («Нет, не прогоняй, я буду с тобой, до конца с тобой, что бы ни случилось!»), просил прощенья, она рыдала, уткнувшись ему в ладонь горячим лицом, потом звонил колокольчик и он снова уходил к гостям.
— Я зарезал его, как собаку, — выкрикивал неизвестно откуда возникший Каховский, — я убил этого свитского шпиона!
Никто не знал имени офицера, которого Петр ударил ножом. Это было совершенно не нужно, как и многое сегодня. Петр показывал нож. Кондратию было противно подобное хвастовство, но он не находил в себе осуждения. «Все это произошло от безначалия, от нашей бестолковости», — думал он. — Если бы Трубецкой….» Каждый раз при мысли о Сергее Петровиче он испытывал такой прилив ярости, что ему становилось нехорошо. Будь Трубецкой на площади с утра, все было бы совершенно иначе — у нас же все было, все было!
Пришел дальний знакомый, товарищ по обществу, штабс–ротмистр Оржицкий, который сегодня же собирался ехать в Киев, к южанам. Долго обсуждали, как ему лучше выбраться из города (решили, что в тулупе, пешком, с одним только человеком, потом нанимать сани), и Кондратий, положив ему руки на плечи, горячо просил рассказать южанам о предательстве Трубецкого и Якубовича. «Расскажите, голубчик, каковы эти люди! Пусть все знают!»
Не было Саши Бестужева, не было Кюхельбекера… живы ли? Но как их сейчас искать? Еле переставляя ноги, по лестнице поднялся Евгений Оболенский и со стоном рухнул на диван. Ему пришлось хуже всех — он попал в давку на Галерной, мундир на нем был изорван в клочья, голова в крови. Федор с трудом стащил с него сапоги, чулки — ступни были синие, пальцы разбиты в кровь. Кондратий вдвоем с Федором поставили его ноги в тазик с холодной водой, обвязали его шарфом — Оболенский жаловался на боль в боку, как бы не ребро было сломано. «Ежели бы я тогда упал — это смерть, — бормотал он, — главное было — не упасть. Я едва не упал…»
Все рассказывали разное. Каховский говорил — только картечь, пять–шесть залпов, Оболенский видел ядра, которые, визжа, крутились на реке, разбивали лед… По его словам, палили более часу, бесприцельно, даже в сторону Васильевского острова, по Исаакиевскому мосту. Они возбужденно спорили, кричали.
— Господа, господа, — пытался успокоить их Кондратий Федорович, — времени не остается, нам надобно уговориться!
— Ничего не исправишь, нас все видали, — хрипло и безнадежно говорил Оболенский, держась за больной бок, — я встретился глазами с Рыжим, когда он подъезжал. Он не мог не узнать меня. Я погиб.
— Так не погибнем же напрасно! — воскликнул Рылеев. — Мы будем говорить им о наших целях, о нашей борьбе. Мы бросим правду в лицо тиранам!
— Бесполезно, друг мой, — возбужденно кричал Каховский. В руке у него откуда–то взялся графин с водкой, — бесполезно! Правда им не нужна. Их можно побеждать только силой, только силой!
Рылеев посмотрел на него, на Оболенского, на свою гостиную, где снова клубился дым под потолком и стояли графины и закуски на столе, повернулся и вышел из комнаты. Им снова овладело безразличие. Что говорить, кому говорить? Он пошел в спальню к Наташе, где она, одетая, так и лежала на постели, стащил с себя сюртук, упал рядом с ней, обнял ее, она, тяжело дыша, приникла к его шее — и в тот же момент заснул.
За ним приехали, когда пробило одиннадцать — в двери стали стучать, когда часы еще продолжали шипеть, успокаиваясь. Ломились крепко. Кондратий Федорович накинул халат и быстро спустился по лестнице со свечой, опередив сонного слугу.
«Двери не ломайте, — сказал он, возясь с засовом, — двери не мои, компанейские». Он был совершенно спокоен. Даже обрадовался — наконец–то! На пороге стоял хороший знакомый, частый посетитель литературных салонов, флигель–адъютант Николай Дурново, за спиной его теснились казаки и жандармы. На умном лице Дурново явно читалось сочувствие, и Рылеев с улыбкой протянул ему руку. Он был рад, что за ним пришел именно этот человек, а не безликий усатый страж закона, который так часто ему мерещился в последнее время. Когда тебя арестовывает знакомый, почти приятель — это вселяет надежду.
«Вас просят пожаловать в Зимний дворец, Кондратий Федорович, — буднично сказал Дурново, чуть задержав его руку в своей, и добавил, — весьма сожалею. Извините за поздний час».
СЕРГЕЙ ФИЛИМОНОВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР
Сереге повезло. Он стоял не внутри каре, а с правого фаса, где было посвободнее, и бросился бежать при первом же выстреле. Потом не пробился бы. Да и то, давка была такая, что он несколько раз чувствовал, как ноги отрываются от земли и его несет плотный, вопящий людской поток. Несет по падающим телам. Его спасло, что он успел, не зная как, выскочить из шинели — без нее бежать было ловчее. И еще повезло, что хватило ума скатиться по обледенелым ступенькам в погреб какой–то лавки — конные, бросившиеся ловить бегущих, с гиканьем пронеслись мимо. Серега, дрожа от холода, сидел на корточках в погребе за бочкой, пока не стало совсем темно, потом потихоньку выбрался на улицу и побежал. Он бежал по городу и не узнавал его. Тьма была полная, фонарей не зажигали, окошки все, почитай, темные. Извозчиков нет — только редко–редко прогремит полицейская карета. Он бежал, не останавливаясь, прижимаясь к домам, если слышал экипаж. Мыслей не было. Он только и повторял на бегу: «Господи, Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, Господи Иисусе Христе». Это и спасло. С черного хода было не заперто, и он ворвался прямо на кухню, куда как раз входил из комнат дядя Федя с полным подносом пустых чайных стаканов. Федор с каменным лицом смотрел прямо на него, а у Сереги ноги враз подкосились, он упал на лавку, а сказать что — не знал. Он пока бежал, думал только о том, как бы добраться. Вошла Матрена с тазом, да так и открыла рот.