Читаем без скачивания Бездомные - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, давно – лет, может быть, восемь тому назад, – мы как-то шли с Генриком по нашей березовой рощице. У него был в кармане револьвер. Желая похвастаться передо мной, он вынул оружие, прицелился и выстрелил. Пуля пробила навылет молодую березку. Из отверстия хлынула струя сока и текла так долго, так долго, что я, не в силах вынести этого, убежала. На опушке я оглянулась; все еще видна была текущая по белой коре струя. Солнце отражалось и искрилось в ней, как отражается оно и в жалкой луже на дороге, по которой бредут телята.
3 апреля. Я уж и сама не знаю, чего хочу. Тоскую, вернее – сохну с тоски. Мне хотелось бы уйти, убежать… Я словно очень больной человек, который сам не знает, что у него болит сильней всего. Ему плохо, а шевельнуться нет сил. Впрочем, если бы это и удалось, то от перемены положения могло бы стать еще хуже…
5 апреля. Мне кажется, если бы я могла послушать немного хорошей музыки, я, быть может, была бы все так же несчастна, но не так беспомощна. Слезы сильнее воли. Поэтому я страдаю и ничего с собой не могу поделать. Все осталось прежнее – те же цели, те же обязанности. Я понимаю это, но все время пребываю в бессилии. Я не могу укорить себя тем, что не принимаю решений. Сколько их я высказываю самой себе! Недостает мне только чего-то совсем, совсем малого…
6 апреля. Встаю утрам, иду на уроки, отбываю все как положено, – и смеюсь над всем этим. Это все равно, что носить воду решетом. Ни к чему у меня нет охоты. Я спрашиваю себя, чего мне хочется, и, сама пугаясь этого признания, отвечаю, что хотела бы только одного: не быть.
Эта мысль возникает без всяких переходов из моего прежнего настроения, слезы текут, и в них изливается это стремление…
7 апреля. С Антосей Л. я прохожу теперь литературу… греческую. Сама я из нее (греческой литературы) знаю ровно столько, сколько мне удалось услышать от Вацека. Ведь я читала в свое время все, что он проходил, и кое-что даже усвоила. Сейчас читаем трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида в переводе З. Венцлевского и К. Кашевского.
Кто мог бы подумать, что на страницах этих произведений можно найти свою боль, что уже в то время были сестры, которым запрещали хоронить братьев?
Ученица ровным голосом читала «Семеро против Фив» Эсхила. И вот что говорит там Антигона:
Похороню я брата. Не стыжусь ничутьСтать города ослушницей, неверною.Священно страшно знать, что породила насОдна утроба матери несчастнейшей,Один отец проклятый. Сердце, дай себяНевольнику с охотой, мертвецу – живьем.Труп этот горький волки пустобрюхнеПрожорливо не сгложут. Не бывать тому!Я похороны справлю, приготовлю гроб,Я, девушка, по чину совершу обряд.В льняной и тонкий пеплос заверну я труп,Сама зарою в землю. Не препятствуйте!Дорогу к делу мужество найдет мое.[74]
Безумная девушка! Нет, нет! Долой такие образцы!
Я благоразумна, мой идеал – это послушная Исмена, чтящая веления Креона. Нет, я не пойду копать могилу Полинейксу.
11 апреля. Праздник. Никуда сегодня не пойду. Я так разбита, и мне так плохо, будто меня заперли в темном и душном подземелье. В последние дни мне часто хочется плакать. На уроках, когда реветь нельзя, я подавляю слезы и невыплаканные ношу в себе.
По праздникам же, когда Геп уходит и меня никто не видит, я целыми часами позволяю себе это доступное развлечение.
20 апреля. Я шла сегодня с урока необычной дорогой: по Иерусалимским аллеям. Было тепло, воздух как-то необыкновенно прозрачен. Далеко за Вислой тянулись перед глазами голубоватые леса. И вдруг, без всяких причин, сердце снова начало трепетать и дрожать от волнения в груди, как бедный, глупый ребенок. Я бегу от слез, потому что если я днем рыдаю, то ночью наверняка не сплю и тотчас вереницей тянутся страшные кошмары, один за другим. Ох, эти ночные призраки!
Мне надо было бы тотчас отвести глаза от этого простора, но я не могла. Никакими силами, доступными человеку!
Уйду я из этого города! Не хочу больше! Убегу от самой себя, от своих мыслей, решений, трудов, обязанностей, от всего!
Земля, никогда не возделанная человеком!
Пустая, чистая, бесплодная почва!
Высокие, шумящие на свободе лесные деревья!
Там проходит идущая в наши края Привислинская железная дорога: ничто не может передать взрыва радости, заключающегося в этой глупой уверенности.
Только бы дотянуть до июня… А там я омою душу в чистых водах моих родных мест.
13 мая. Ясный, теплый вечер. На камнях моего двора стелются волшебным узором обманчивые, серо-серебряные лунные блики. Старый, грязный, оскверненный закоулок стал иным, непохожим на себя, словно и он замечтался…
В такую ночь даже жалкие нищие приободряются и устремляют глаза к ясным звездам, напоминающим о давно угасших чувствах. Сколько же сил в такие ночи должно вливаться в наши сердца, в сердца молодых, которые не влекут на себе тяжелого бремени недоли, в сердца тех, кто выше всего ценит свою душу, умеет глубоко любить и еще не продал ни силы, рвущейся из чистого сердца, ни мужества, бросающего перчатку всяческой подлости…
4 июня. Пишу эти слова заржавевшим пером в Кельцах, в гостинице. (У нас в Кельцах, в гостиницах к услугам путешественников всегда, с незапамятных времен, ржавые перья.)
Светопреставление! Я снова в моем старом, добром городишке… Вчера прервала все уроки, отклонила два приглашения провести каникулы у Липецких и у этой госпожи Невадзкой из Цисов – упакованные вещи поручила «Гепчихе», которая остается на лето в Варшаве, а сама, обремененная тридцатью рублями и небольшим саквояжем, сломя голову двинулась в путь. Мне совершенно безразлично, что будет со мной. Я знаю только, что побываю в Кравчисках на могилах мамы и отца, в Глогах… Что до остального – все равно! Вероятно, поеду в Менкажицы к дяде и тете Кшевинским. Может, пробуду там все лето, а может, всего несколько часов. Мне все равно… (Смотри выше!)
Теперь уж не я управляю собой, а порывы чувств, Лелюм-Полелюм[75]… Они несут меня куда хотят; как необъезженные кони. Я долго держала их взаперти в железной конюшне, ежедневно захлопывала ворота, впиваясь пальцами в гранитную плиту, а теперь пусть они несутся как хотят. Я поехала бы тотчас, да дождь льет как из ведра.
Недобрые, противные Кельцы! Как ни выгляну в окно – вместо желанной лазури новые клубы туч и струи ливня. Ну, да пусть! Должно же в конце концов проясниться.
Я приехала около четырех часов ночи и с трудом нашла в гостинице этот номерок. Вот оно как! В городе Кельцах у панны Иоаси уже никого нет…
Как быстро потухает домашний очаг и рассеивается на резком ветру его благовонный дым. Человечье гнездо не долговечней паучьего гнезда. Я мысленно перебираю знакомых, которые, вероятно, обитают еще тут между Карчевкой и Поцешкой, но не нахожу никого, кто бы заглянул мне в глаза с братским пониманием, если бы я рассказала историю моей скорби, историю могильной печали, которая подобна загробной тени. И не могу мысленно найти никого – как бы это сказать? – со зрячими глазами. Все это добрые люди, но ограниченность не позволяет им вырваться из стен их домов. Но бог с ними! Я уже научилась ходить между холодными людьми, как между надгробными плитами кладбища. Не стоит говорить о них!
О моя аллея, ведущая к Карчевке, далекий горный пейзаж, который годами грезился мне в Варшаве!
На башне кафедрального собора бьет шесть. Приветствую тебя, милый, чугунный бой часов! Как я боялась тебя когда-то, с каким глубоким страхом слушала тебя впервые после приезда из Глогов в школу! И вот… Но прочь все воспоминания! Нельзя думать о прежнем, а то снова впаду в плаксивость.
Тихо, только дождь лепечет в водосточных трубах, да время от времени с грохотом проезжает келецкий фаэтон.
В тот же день в Менкажицах. Я уже у дяди с тетей. Сейчас очень поздно. Какая благословенная тишина! Я ночую одна, «на другой половине», в старом знакомом маленьком зале. Я счастлива, ах, как я счастлива! Тихонечко, на цыпочках ступаю я по этой пустой комнате, где стоит рухлядь, хранящая память об умерших, – и не могу насытиться сознанием, что все это не иллюзия. Здесь, в Менкажицах! В этих низких комнатках я бывала с покойной мамой, когда мне было три-четыре года… Потолок с двумя балками, чуть-чуть провисший, стены, побеленные известкой, которая кое-где отваливается, обнаруживая сухие лиственничные бревна; окно, заслоненное георгинами, мальвами и кустами сирени. Дождь смыл с его рам краску. Задвижки, старые задвижки странной формы – выкованные каким-то учеником Тубалкаина, – покрыты таким толстым слоем ржавчины, что стали и вправду красивыми. Когда я начинаю упорно вдумываться, то мне мерещится, что я, как сквозь сон, вижу того, кто прибивал эти задвижки. Это был молодой кузнец… Мне было тогда года четыре. И все это: отливающие всеми цветами радуги старые стекла, двери, стены, утварь и старые литографии, – все как-то трогательно. В течение нескольких десятилетий они неизменно существуют все на тех же, на своих местах, вынося все воздействия времен года и становясь как бы неотделимыми частицами здешней природы. Каждый из этих предметов имеет свою историю и, можно сказать, является членом семьи. Старая усадьба клонится на сторону, перекашивается, горбится, но в сущности остается такой же, как годы назад. Это родовой дом, сросшийся с полем, с садом, с деревьями и цветами. Когда-нибудь он, быть может, рассыплется в прах и исчезнет с лица земли, как человек после смерти.