Читаем без скачивания Иерусалимские дневники (сборник) - Игорь Губерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Покурил я возле здания театра магаданского – тут некогда отменные российские артисты выступали, когда были в рабстве лагерном, и знаменитый Козин пел тут много лет, поскольку не хотел на материк вернуться после освобождения, а нынче и музей открыт в его квартире. Но я по недостатку времени пошёл в музей города.
Как я был прав! Тут охватило меня чувство – следует, наверно, радостью его назвать, но поводом для этой радости такое зрелище служило, что не стану лучше я искать слова, а изложу, что видел. Ни в одном музее по России ещё нет такого, а должно быть – в каждом непременно. В аккуратных выгородках, изнутри обитых чёрной тканью (так обычно золотую утварь древнюю в музеях выставляют) были собраны одежда зэков и те инструменты, те орудия труда, с которыми они одолевали мерзлоту и камень. Изношенные, трёпаные, ветхие, прожжённые штаны и ватники соседствовали здесь с лопатами, кирками, ломом и отбойным молотком. Погнутые от долгого употребления (скорее – искорёженные) миски с кружками такой чисто музейной драгоценностью смотрелись тут, как будто археологи на уникально первобытную культуру здесь наткнулись и её предметы быта бережно собрали. Нет у меня слов, да и найти их, очевидно, невозможно. Хотя всё было под стеклом, такой кошмарный запах зоны в зале этом повисал над посетителем, что я недолго тут ходил и вышел потрясённый. У меня и посейчас стоит перед глазами этот зал. Директору музея этого я дал бы высшую награду – премию страны, а что он вынес, пробивая по начальству эту экспозицию, легко себе представить даже без расспросов нетактичных. Сохраняя память о невинно убиенных, мы хоть как-то свои души очищаем, это так банально, что писать об этом мне неловко, только вот никак уразуметь я не могу, как могут этого не понимать – или не чувствовать хотя бы – те, кто управляет памятью России. Впрочем, не моё ведь это дело.
Мне бы про Биробиджан уместнее писать – такое тут количество евреев перебито, из энтузиастов, из поверивших, из эту землю по2том поливавших, из таких же, что в Израиле болота осушали почти в то же время. Только здесь, в Биробиджане, ничего не получилось, и убожество сегодняшней тут жизни было мне обидно и давило ощутимо, хотя дивные меня там принимали люди, пусть они мне мои чувства извинят.
И ещё на Магадане услыхал я (и прочёл потом) о самой восточной стройке, задуманной усатым гением и уже начавшей осуществляться, – о тоннеле на остров Сахалин. Длиной в одиннадцать километров, он тянуться должен был ниже уровня морского дна, на глубине почти пятьдесят метров. Эдакий российский Ла-Манш. И для бомбардировок он недосягаем был бы, что особо веско предусматривал проект – подробность очень яркая для времени борьбы за мир, которой так была увлечена советская империя. И шахту изначальную уже пробить успели до намеченной тоннелю глубины, и был насыпан остров – дамба, чтобы укротить течение, и тюбинги стальные, девятиметровые в диаметре (как те, которыми тоннели метрополитена выложены) уже начали сюда везти. И сорок тысяч зэков здесь уже работало, но как только стратег загнулся, так немедленно затею эту прекратили, очень уж безумен и бессмыслен был проект. А может быть, с рабочей силой были затруднения. Ведь бесчисленные северные стройки с дикой, сумасшедшей скоростью перемалывали поступающих рабов. И недаром ещё в сорок пятом, за три месяца до окончания войны, когда на Ялтинской конференции уже писался протокол, что каждая из победивших стран возьмёт с Германии, оговорил стратег усатый некое диковинное (Средними веками пахнувшее) право для империи советской: использовать немецкое население для восстановления советского народного хозяйства. Во вкусе рабского труда он как никто был сведущ в это время. И первые такие лагеря уже возникли, и не военнопленные в них были, а гражданские, прихваченные как попало в разных городах на оккупированной зоне. А потом эта идея как-то незаметно выдохлась и сникла – очевидно, было проще и дешевле набирать рабов из собственных немереных просторов. А году в сорок девятом – отпустили всех гражданских немцев, кто ещё в живых остался. Думается мне, что досаждал Международный Красный Крест, а собственной империи невольники гуманный внешний мир не волновали. Только не хватало их – отсюда и посадки массовые, что пошли в конце сороковых, когда повсюду брали «повторников», то есть некогда уже сидевших, но оплошно выпущенных по окончании срока. Уже нисколько не политика это была, а экономика рабовладельческой империи.
В Москве я задержался дня на три-четыре, и случился у меня там дивный лаконичный разговор. Я ехал на какое-то выступление, и к нам в метро (мы ехали с женой товарища, она же – мой московский импресарио) прибавился немолодой сутулый человек с лицом изрядно измождённым. А то ли от духовных воспарений это было, то ли от недавних возлияний, я не разобрался. Мне наскоро шепнула импресарио моя, что он – поэт очень хороший (или бард, уже не помню) и ещё, что у него есть магазин, который его кормит. Но про магазин он очень говорить не любит. Будучи по типу личности нахалом любопытным, я его, конечно же, незамедлительно и неназойливо спросил:
– А вы, если не тайна, чем торгуете?
– Россию продаю, – ответил он малоприветливо.
Уж тут я упустить своё никак не мог.
– А я слыхал и читывал, – сказал я вкрадчиво, – что уже продали Россию.
Тут он откликнулся охотно и немедленно:
– А у меня лавчонка секонд-хенд, вторые руки, – пояснил он пожилому несмышлёнышу. И стал мне очень симпатичен.
А назавтра я уже летел в Архангельск и попутно побывал в Северодвинске. Этот город многие года был засекречен: тут и база, и строительство подводных лодок, и, как водится, полным-полно технической интеллигенции советской. Очень хорошо там выступалось. А ещё мне предложили задержаться, посуливши покатать в подводной лодке.
– Из того же поколения, что «Курск»? – спросил я нетактично, но на меня не обиделись.
Что же касается Архангельска, то он отныне навсегда останется у меня в памяти простой и замечательной запиской, присланной из зала:
«Дорогой Игорь Миронович, в нашем крае тоже много лагерей, и если с Вами что случится, будем рады считать Вас нашим земляком».
Я знаю, почему я так отвязно разболтался: очень тяжко мне переноситься в год Собаки, когда резко на меня свалилась неожиданная хворь. Об этом, собственно (хотя о многом и другом), дальнейшие стихи, я потому и предисловие затеял, только всё попутное охота изложить, поскольку забывается уж очень быстро.
А тут ещё история внезапно подвернулась, тихой радостью меня наполнив. У моего приятеля был дальний родственник, почти они не виделись по жизни, только знали, что такие существуют. Беня Фридман (за фамилию, признаться, не ручаюсь, но типичная донельзя и простая). В раннем детстве привезли его родители в Москву из некоего захолустного местечка. Беня вырос, кончил школу, армию исправно отслужил, а после много-много лет работал на заводе «Серп и молот», в горячем цеху. Таскал он раскалённые отливки, пышущие жаром полосы железа, силы был неимоверной. За стопкой он любил поговорить, но говорил косноязычно, очень этого стеснялся, и от этого стеснения сгибал и разгибал, бывало, пальцами случайно подвернувшийся пятак. Так он жил и жил, двух дочек маленьких завёл и ощутил – жена, вернее, подтолкнула, – что в одной убогой комнатёнке стало тесно. И пошёл тогда он по начальству, упирая на горячий цех и два десятка лет работы, чтоб ему прибавили жилплощадь. Кто-то из начальства сообщил ему, не удержавшись, что с такой фамилией напрасно будет он ходить до самой пенсии, и Беня глубоко и пламенно обиделся. Характер у него был мягкий, но внезапно отвердел, и Беня подал заявление на выезд. Отпустили его быстро, на дворе стояло время попустительства (в семидесятых это было). Оказалась вся его семья в Америке, где Беню приняли мгновенно на какой-то небольшой завод – в горячий цех, естественно. Там Бене денежку платили, соответственную цеху, вскоре они дом купили, дочки вырастали уже чистыми американками. И быстро выросли, одна уже сынком обзавелась, а Беня заболел – впервые в жизни – и скончался очень быстро. Вероятнее всего, от удивления, что хворь какая-то ничтожная смогла погнуть его могучий организм. Однако же успел он попросить, чтобы его останки в виде праха – не в Америке захоронили, а в России, где уже давно его родители лежали. Посмертное желание любимого отца с готовностью взялись исполнить дочери. И так в Москве возникли две солидные американские матроны, загодя по телефону разыскавшие своих забытых дальних родственников, и мой приятель взялся их вести на кладбище. Заехав за ними в гостиницу, он был приятно удивлён их благодарной приветливостью, их еле-еле сохранившимся, но различимым русским языком и дивной способностью почти в каждую фразу вставлять незатейливую матерщину. Очевидно, Беня выражался дома как в цеху, и дочери считали мат естественным придатком русской речи. Младшая взяла с собой в поездку сына, молчаливый мальчик лет пяти с минуты, как уселся на заднем сиденье, неотрывно играл в какую-то игру на своём мобильном телефоне. Мать даже один раз с раздражением ему сказала: