Читаем без скачивания Иерусалимские дневники (сборник) - Игорь Губерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мелькали города. Я простодушно радуюсь уже который год, когда я вижу многолюдный зал. В том, что ходят меня слушать, есть какая-то таинственная, чисто витаминная подпитка чувству, что живу оправданной и полноценной жизнью. И ни к гонорарам, ни к гордыне эта радость не имеет отношения. Не силой же их гонят в этот зал. Я часто вспоминаю дивные слова какого-то прожжённого и явно пожилого (с несомненностью – еврея) театрального директора: «А если зритель не идёт, его не остановишь».
Я в Кёльне жил не в городе самом, а в получасе от него езды, у давних замечательных приятелей. Хозяин дома был проктолог с многолетним опытом, и мне было бы уместно у него спросить про эту кровь, но мы так изобильно и прекрасно пили виски, что мне это и в голову ни разу не пришло.
А в Дюссельдорфе чисто театральная произошла со мной накладка. Шло уже к концу первое отделение, когда вдруг в задней правой части зала громко засмеялись несколько десятков зрителей. А ничего смешного я не говорил и вроде глупости не отморозил никакой – тогда бы засмеялись все, и я, недоуменно туда глянув, продолжал крутить свою программу. Выяснилось всё в антракте. У какой-то женщины зазвонил в сумочке мобильный телефон, она поспешно вынула его и сказала, голоса не рассчитав и всем соседям слышно:
– Я сейчас не могу с тобой разговаривать, я сижу на Губермане.
В маленьком немецком городе Ростоке и вовсе я душой воспрянул: всего два выступления осталось. Там наутро перед поездом в Ганновер меня взялись покатать по городу две новые знакомки. И уже в соборе местном на огромные часы, шестой (или седьмой) век идущие без остановки и ремонта, поглазел я тупо и почтительно, когда внезапно у меня звонок раздался на мобильном телефоне. Год Собаки о себе напоминал весомо и угрюмо: умерла в Москве моя тёща, Лидия Борисовна Либединская. И через час уже в Берлин я ехал, чтобы там в Россию визу получить, и утром был в Москве, жена чуть позже прилетела.
Мне писать о Лидии Борисовне и тяжело, и странно, потому что более чем сорок лет был рядом я с уникально сложным человеком. В ней сочетались властность и покладистость, невероятный эгоизм – с распахнутым доброжелательством и щедростью, способность к светскому поверхностному трёпу – с мудрым пониманием людей и ситуаций. Ну, а главное, конечно, – яркая, глубинная, острейшая (животная, сказал бы я для точности) любовь к жизни – в её крупных и мельчайших проявлениях. Гостевальные её застолья будет ещё долго помнить множество людей. А как она для этого нещадно применяла своих дочек, а потом и внучек – сразу же забылось дочками и внучками, осталось только обожание и восхищение. Какое дикое количество ничтожных мелочей она приобретала, будучи у нас в Израиле (недаром было сказано, что ходит она здесь со скоростью сто шекелей в час), и как она потом раздаривала это! С какими яркими и интересными людьми она дружила – трудно перечислить, и они её любили, что меня порою поражало, потому что личности такие – мало склонны к близости сердечной. А со своим старением борясь, поскольку жизнь от этого тускнела и скудела, тёща делала усилия неимоверные. Так, она где-то прочитала, что кроссворды помогают сохранить память и отдаляют склероз, и два-три часа в день она разгадывала кроссворды, радуясь по-детски, если почти всё одолевала. И непрерывные её повсюду выступления, и путешествия далёкие («Пока можешь ходить, надо ездить», – говорила она) уже не только жажду полнокровной жизни утоляли, но и были вызовом дряхлению. Она и умерла, вернувшись накануне из Сицилии. Как праведница умерла – спокойно и мгновенно, не проснувшись. С изумлением сказал я в эти дни кощунство некое: мол, надо много в этой жизни с удовольствием грешить, чтоб умереть как праведник, – и это было точно в отношении Лидии Борисовны. А, впрочем, грех – понятие настолько непонятное и относительное очень, что касаться этой части её жизни просто ни к чему.
И была ещё одна черта у тёщи – знак отменной человеческой породы, я никак не мог найти ей точное определение и вдруг наткнулся в повести у Виктора Конецкого:
«Человеческое изящество… Этакое сложное и тончайшее качество, когда есть аристократичность повадки, но безо всякого высокомерия, и есть полнейшая демократичность без тени панибратства».
Она осталась в памяти моей обрывками случайных разговоров и поступками, которые забыть нельзя. Я в самолёте вспоминал какие-то смешные её реплики – чуть позже изложил я это вслух на многолюдных поминках, тёщу бы порадовало это гостевание и то, что над столами смех висел, а не уныние торжественной печали.
Как-то у неё в гостях на кухне (где по стенам триста досок расписных висят, не повторяясь по рисунку) сидел Витя Шендерович, и в застольном трёпе я ему сказал, что у меня и тёщи нет его последних книг.
– Как же вы живёте? – театрально изумился Витя. – Что читаете?
– Пушкиным пробавляемся, – елейно пояснила тёща.
Её не меньшего калибра фразами закончил я мои три книги баек и воспоминаний, только тут важнее рассказать о нескольких её поступках, благодарно мной хранимых в памяти.
Когда меня посадили, Тата сразу и естественно кинулась к матери. Не ясно было, как себя вести: посажен я ведь был по делу уголовному – как будто бы скупал я краденую живопись (к тому же – не простую, а иконы), только одновременно понятно было, что исходит дело от Лубянки. И чекист-посланец после моего ареста сразу повстречался с Лидией Борисовной, открыто упредив, что только полное молчание семьи – залог моей сохранности и наказания некрупного. Попытка тёщи посоветоваться с близкими друзьями тоже принесла полярный результат. Давид Самойлов сдержанно сказал, что, в государстве проживая, надо соблюдать его законы, то есть всё, что совершалось, следовало вынести покорно и молчком. А мудрый столь же (и по жизни тихий) Соломон Апт сказал с горячностью, ему несвойственной, что все подлейшие дела творятся в тишине, молчать не следует ни в коем случае. И Тата, не колеблясь, выбрала второе – хоть и несравненно более опасное, но столь же и достойное решение. И тёща с этим боязливо согласилась. Большую роль ещё сыграло то, что познакомилась она с семьёй моих друзей Браиловских (делали они журнал «Евреи в СССР», а на него и шла охота) – в человеках Лидия Борисовна отменно разбиралась. Навсегда остались они ей любимыми и близкими людьми.
Только раз она сорвалась и в сердцах сказала Тате:
– Почему ты не скандалила, чтоб он икон не собирал? Придраться было б не к чему!
И тут же спохватилась:
– Икон не собирать, стихов не писать – совсем тогда другая жизнь была бы… Уж такой он есть.
В Сибирь она к нам приезжала каждое лето. И сколько водки было выпито, настоянной на кедровых орехах!
А каждый год (и много лет) седьмого января устраивала тёща ёлку. Думаю, что приключись какой тайфун или трясение земли – не отменилась бы та памятная ёлка. Что в восторге были дети (двадцать – минимум), так это ясно, только с ними неуклонно и восторженно сюда же приплетались их родители – в количестве заметно большем. Всем детям приносил подарки Дед Мороз, потом их загоняли в самую большую комнату – беситесь, как хотите. Уверен я, что, выросши с тех пор, те дети помнят сладостное чувство полной (и неповторимой при взрослении) свободы. А в соседней комнате с таким же детским упоением гуляли взрослые. Был даже случай, когда папа без ребёночка приехал: сын наказан за проступок, объяснил смущённо папа, только я такого праздника никак не мог лишиться. Но теперь – зачем и почему я это вспоминаю. Много лет я был там Дед Мороз. А все пять лет, что я в Сибири прохлаждался, – отменён был по указу тёщи Дед Мороз, и детям попросту подарки раздавали, объясняя, что сейчас ужасно далеко и неотложно занят Дед Мороз, но шлёт привет и обещает скоро обязательно приехать. А пока что – пожелаем и ему, и всей его семье здоровья и терпения – уже для взрослых добавлялось за столом. Такое, согласитесь, человек забыть не может.
Как она любила всякое удачное и подвернувшееся вовремя враньё! Изрядно и сама присочиняла, украшая полинялую реальность, и охотно поощряла в этом остальных. В моей коллекции был замечательный старушечий портрет начала девятнадцатого века. Чудом уцелел он, когда всё у нас конфисковали, и, вернувшись из Сибири, я хотел его повесить. Тата непривычно резко запретила это делать. «У старухи этой – злобное лицо, – сказала она мне, – это старуха нам накликала беду, я не хочу всё время её видеть в нашем доме». И портрет я тёще подарил. Он дивно уместился на стене среди других полотен и рисунков, даже и лицом старуха явно подобрела. Мне обидно было, что такая историческая вещь висит без никакой истории, и я придумал миф. Вполне правдоподобный, кстати. Посмотрел я генеалогическое дерево Льва Толстого (тёща ему дальней, но потомицей была) и отыскал дворянку (кажется, Щетинину – лень уточнять), которая по времени как раз портрету подходила. О своей находке рассказал я тёще, тёща посмеялась одобрительно и как бы всё это забыла. Но однажды был у неё пир, и очень сведущие люди там сидели, а меня отправили на кухню им готовить кофе. Очевидно, я его сварил быстрее, чем рассчитывала тёща, потому что, когда я вернулся, она плавно и вальяжно говорила: