Читаем без скачивания Заря вечерняя - Иван Евсеенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока он бродил по лесу, погрузка заканчивалась, и все садились обедать. Николай, перемазанный черникою, тоже примащивался рядом с матерью. Она доставала из льняного платочка хлеб, кусочек поджаренного утром сала, бутылку молока. Слежавшийся хлеб был как-то по-особому вкусен и по-особому пах лесом, травою и почему-то черникою. Николай, изредка поглядывая на учеников, на мать, запорошенных черной торфяной пылью, уплетал его за обе щеки и был доволен всем на свете…
Потом начиналась трудная, тяжелая дорога домой. Волы, туго натягивая ярма, шли совсем уже медленно, груженые возы скрипели, кривились на ухабах то в одну, то в другую сторону, грозясь растрясти торфяные пирамиды. Мать время от времени обходила весь обоз, подбадривала притомившихся учеников, смотрела, не случилось ли где чего. А случалось на обратной дороге всякое. То вдруг спадет с колеса шина, то сломается и выпадет загвоздка, то предательски затрещит где-нибудь на повороте оглобля. Но самое страшное, когда лопнет дубовая, рассчитанная на долгую службу ось. Тогда весь обоз останавливался, Андрей Кислый, опираясь на палки, осматривал поломку, что-то стягивал проволокой, куда-то забивал гвозди, в надежде, что ось потихоньку дотянет до ближайшего села — Лосевой Слободы. Так оно чаще всего и случалось. А в Лосевой Слободе, пока волы пили возле колодца воду из длинного долбленого корыта, мать с Николаем шли к председателю договариваться насчет воза. Переговоры эти часто бывали длинными и затяжными. Председатель не хотел верить, что завтра же воз вернут в целости и сохранности. Но мать наступала, требовала, и председатель в конце концов сдавался, улыбаясь неожиданно весело и чисто: «Откуда ты взялась такая настырная?!»
Торф быстро перегружали на новый воз, и подводы двигались дальше. Мать, чувствуя, что Николай совсем уже устал, иногда сажала его на штабель торфа, и он с полчаса ехал так, отдыхая и оглядывая все с высоты. А видно ему было многое: вон стоят возле норок любопытные суслики, вон далеко, почти на горизонте, машет мотовилом, словно крыльями, жатка, вон возле глинища кто-то таскает из глубоких пещер красную тяжелую глину.
Домой обоз приезжал только к вечеру. Быстро разгрузив торф и отогнав на луг волов, ученики шли купаться. Мать тоже вела Николая к речке, и он почти до самой темноты плескался в теплой, настоявшейся за день воде.
После, зимою, они с матерью, греясь возле жарко натопленной торфом печки, не раз вспоминали эту поездку. Мать обещала Николаю, что в следующем году он будет уже наравне с другими учениками сам управлять волом. Николай радовался этому, и так хорошо, так неповторимо хорошо было сидеть ему рядом с матерью вечером возле раскаленной печки…
Никогда этого уже не будет, никогда, до конца его торопливых дней…
Немного не доезжая до районного центра, они свернули с асфальта на грунтовую дорогу. Она вначале нырнула в сосновый, сильно вытянувшийся за последние годы лесок, потом побежала горою мимо хутора Малый Шимель, мимо старых верб на плотине и наконец привела в Займище…
До этой самой минуты Николаю иногда все еще продолжало казаться, что эта поездка — сон, неправда, но теперь, увидев родные хаты, он окончательно понял — правда, пробуждения нет и не будет: вот она, знакомая с детства улица, на ней мчащаяся машина, а в машине — гроб.
По дороге им встретился бывший материн ученик Саша Грудинкин. В старенькой промасленной фуфайке, с узелком в руках, он шел в этот ранний час в тракторную бригаду. Узнав Николая и, наверное, поняв, что тот везет в чужой, необычной здесь в селе машине, он остановился у обочины и снял фуражку. Николай несколько раз оглядывался и каждый раз видел, что Саша все еще стоит возле забора с непокрытою головою. Лет двадцать тому назад, когда Саша по глупости своей забрался ночью в сельский магазин за конфетами и его хотели забрать в колонию, мать отстояла его, не дала. Может, теперь вот вспомнился Саше тот давний случай и он остановился возле забора и снял фуражку.
Родной дом в первую минуту показался Николаю заброшенным, обветшалым. В штакетнике не хватало двух-трех планок, солома на крыше с западной подветренной стороны задралась, обросла темно-зеленым мхом, давно не мытые окна подернулись пылью, будто ослепли. Все здесь было не так, как при матери…
Николай поднялся на крылечко, тоже запущенное, немытое, надеясь отыскать за наличником ключ, но дверь вдруг распахнулась и из хаты с плачем и криком выскочила Соня:
— Колечка, миленький, — начала она вдруг оплакивать его, а не мать.
— Потом, теть Сонь, потом, — отстранил он ее и пошел в дом.
Прежде такие яркие, броские вышивки на стенах показались ему вдруг блеклыми, неживыми. Все здесь как будто умерло: его, Николая, фотография, старая никелированная кровать, шифоньер, громадный, купленный матери к пятидесятилетию телевизор «Темп».
Николай присел на шаткую, много раз крашенную табуретку и тяжело сложил на коленях набрякшие за бессонную ночь руки. Соня, вытирая старые больные глаза платком, тихо подошла к нему и спросила:
— Кровать, наверное, придется вынести?
— Сейчас, — ответил Николай, собираясь с силами и мыслями.
Вдвоем с шофером они быстро разобрали кровать, вытащили ее во двор, потом подогнали машину поближе к крыльцу и начали потихоньку заносить гроб.
Едва они установили его на двух табуретках под вышивками, как в коридоре звякнула щеколда и в дом прямо к гробу заковыляла толстая любопытная ко всему старуха Луговичка.
— Поглядеть можно-то?
— Успеете еще, — окликнула, остановила ее Соня.
Луговичка обиженно поджала губы и вышла назад на крыльцо. Было слышно, как она кому-то там жалуется:
— Не пускают пока.
Отогнув и выдернув гвозди, Николай и шофер сняли крышку гроба. После долгой тяжкой дороги и темноты мать, казалось, облегченно вздохнула и с радостью оглядела все вокруг, словцо говорила: «Вот наконец-то я и дома».
Соня развязала матери руки и ноги, передала Николаю тесемки, в точности повторив наказ немой женщины в больнице. Потом она принесла с кухни, должно быть, приготовленную заранее самодельную восковую свечку в стакане с рожью и поставила ее в изголовье матери рядом с телевизором. В доме сразу запахло расплавленным воском, церковью, смертью…
Луговичка опять заглянула в дверь:
— Теперь можно?
— Можно, — разрешил Николай.
Луговичка проворно вошла в комнату, перекрестилась на вышивку, где был изображен распластавший крылья орел, и села на табуретку возле гроба. Минуту выждав, она воровато приоткрыла покрывало, желая посмотреть, во что мать одета и обута. Николай отвернулся, чтобы не видеть, не замечать этого старушечьего любопытства, но она вдруг позвала его, спросила:
— От чего умерла мать?
— Какая разница, — ответила вместо Николая Соня, — срок пришел, вот и умерла.
Луговичка опять обиделась, поджала губы, но с места не стронулась, по-птичьи нахохлившись, зорко следила за всеми, кто входил в дом.
А народ потихоньку начал собираться.
Сдерживая рыдания, вошла материна школьная подруга Вера Ивановна. Подступившись к гробу, она запричитала негромко, но горько и тяжело, будто оплакивала свою еще, возможно, нескорую смерть:
— Мы же с тобою росли вместе, учились…
Потом зашел дед Иванька, маленький, высохший как стручок и уже почти слепой. Несколько лет тому назад Николай не на шутку было за него испугался. Возвращаясь однажды от колодца, он увидел, как дед Иванька, до этого что-то копавший на огороде, вдруг встал на колени, а потом и вовсе упал ничком на небольшом клочке проса. Николай, оставив ведра, побежал скорее в дом, к матери. Та выглянула на улицу и успокоила его: «Это он просо полет, а глаза уже слабые, вот и ложится…» Николай постоял тогда несколько минут на улице, понаблюдал за дедом и, помнится, поразился, какая все-таки в крестьянском человеке заключена жажда жизни. Вот уже почти слепой, незрячий, обессилевший, а все же тянется к работе, к земле, потому что работа на этой земле для него и есть жизнь.
— Подведите меня к ней, — обращаясь куда-то в угол, попросил Иванька.
Николай подвел его к гробу. Комкая у матери на груди покрывало, Иванька заскорузлою, привыкшей держать лишь косье, лопату и топор рукою прикоснулся к ее лицу, словно стараясь удостовериться, та ли это Галя, которую он совсем маленькой не раз держал на руках, когда она вместе со своим отцом приходила к нему в гости. Потом он наклонился, поцеловал мать в лоб, заплакал и припал к Николаю высохшей, так, что был виден череп с темными глазными ямками, головою.
— Лучше бы я умер…
Николай обнял его за плечи и ничего не сказал. Покоем и вечностью дохнуло на него от всей прокуренной, пропахшей потом фигуры Иваньки. Казалось, нет и не может быть конца его долгой рабочей жизни, от которой он бесконечно устал и которую готов отдать любому, кому она покажется сладкой и радостной.