Читаем без скачивания Русскоговорящий - Денис Гуцко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А это всё? — спросил Митя, поведя взглядом по стенам.
Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почёта, — даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип «если у вас нету дома, пожары ему не страшны», она, кажется, считала проблему решённой. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и остро задрав плечо, на которое закинула отрытое, наконец, полотенце, весело наблюдала за Митей.
— Чего на папу моего уставился? — кивнула она на портрет, и удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. — Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, — пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать что хочешь, а я коллекционирую. — Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?
— У вас тут все что-то коллекционируют?
Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обёртки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.
— Нет, — сказала Люся задумчиво, роняя ладонь к плечу. — Кажется, Вова с первого этажа — пивные пробки, Софья Ильинична — импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдаёт. А что?
— А баба Зина?
— Что баба Зина? Не знаю.
— Она, похоже, простыни коллекционирует?
Люся оживилась.
— Не-ет! То ж она из своей прачечной прёт. Это же не коллекция.
— Почему?
— Потому что! — казалось, она готова рассердиться. — Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А вот когда сорока в гнездо блестяшки тащит — это уже коллекция, так? То-то.
Чтобы Митя не заблудился в тёмной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проёме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся — и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от неё и зад и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию — так она называла свой дом — и что мужик с разбитой головой самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: «Отвернись», — а через секунду, когда мимо порхнул бюстгальтер, после короткого скрипа кровати: «Ложись».
В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В эти дни после армии, проведённые дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. Туда-туда, — долдонили они, — туда-туда.
Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасенья от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждёшь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. Туда-туда, — говорят рельсы, — туда-туда. И здесь они говорят то же самое: туда-туда.
Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала её чёрным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно чётким жестом — так что Митя даже решил, что она проснулась — убрала их с лица. Стараясь не касаться её под одеялом, Митя отполз на самый край кровати. Надо было всё-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на неё, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придётся вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженные, такие одинаковые в казарменном сумраке, головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти… Поспешив прогнать непрошенные воспоминания: «Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!», — Митя всё-таки приподнялся на локте и посмотрел на неё.
В спящей Люсе нет ничего неприглядного, ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт её существованья в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это её приколоченное дореволюционное пианино.
Туда-туда, туда-туда.
Внизу что-то наотмашь падает на деревянный пол, слышен хохот и чьё-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошёл так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щёлочку, в которой уместилось восемь звёзд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звёзды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестаёт чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко летит по телу.
Туда-туда, — вновь и вновь повторяют рельсы, — туда-туда.
Митя старался не подавать виду, но на самом деле он был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев, окунувшихся в ветер, на млечный путь, на белёсые кульбиты летучих мышей. Сегодня — не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного звука, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. «Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, — думал он. — А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу». Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное — что с ним делать. Он просто лежал и ждал.
Туда-туда, — выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой — в Тбилиси — ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, — не что иное, как похороны.
— Звиад! Звиад! — сотни кулаков выпрыгивают вверх.
— Зви-ад! Зви-ад! — ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.
Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость — восторг решимости.
«Грузия для грузин!», — выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлёбываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбуждённый вздох, у других — торжественные революционные слёзы. «Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!». Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение Каталикоса: «Кто убьёт грузина, будет вечно гореть в аду». Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, между тёмно-зелёных раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.
Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами — эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, всё ещё неприступно, всё ещё не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных жёлтым туфом стен — но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машин как между разноцветных валунов. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно ныряют в переулки.