Читаем без скачивания Молчание в октябре - Йенс Грёндаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Минувшей весной я провел полтора месяца в Нью-Йорке, где работал над серией очерков о послевоенных американских художниках. Я жил в Бруклине у одного из знакомых моего отца, ливанского кардиохирурга, у которого месяц назад умерла жена. Он большую часть времени проводил в госпитале или у своей новой подруги на Лонг-Айленде, так что дом почти всегда был предоставлен в полное мое распоряжение. Если я не сидел в своей комнате, глядя на сереньких белок, резвящихся на ветвях деревьев, растущих перед рядом мрачных и очень респектабельных домов, то садился в поезд от станции на Кларк-стрит до Манхэттена, чтобы провести первую половину дня в архивах музеев и университетских библиотеках. Это были спокойные, однообразные дни, и я был счастлив в своем одиночестве, полностью поглощенный новой книгой, которая медленно, но верно начинала обретать форму. Конечно, я скучал по Астрид и детям, когда сидел вечерами в одиночестве, поедая пиццу в роскошной столовой хирурга, отделанной дубовыми панелями. Впрочем, скучал не так сильно, как ожидал. Художники нью-йоркской школы заполонили целиком мое сознание, вытеснив Астрид, Симона и Розу. Между нами пролегал океан, и в их отсутствие мысли приходили в голову одна за другой и текли непроизвольно и непрерывно, как обычно бывает, когда начинаешь писать именно тогда, когда пришло время. Мой друг, инспектор музеев, дал мне несколько телефонных номеров тех людей, с которыми, по его мнению, мне будет приятно встретиться. Среди них был один торговец картинами, который был знаком с Ротко и Поллоком, один знаменитый критик и молодая датская художница, которая, окончив академию, переехала в Нью-Йорк. Очень талантливая, сказал он о ней с легкой улыбкой и хитроватым блеском глаз за очками. Но у меня не было желания встречаться ни с торговцем картинами, ни с критиком, то ли из-за моей обычной стеснительности и боязни показаться назойливым, то ли потому, что я так хорошо освоился со своими собственными мыслями и идеями, что чужие толкования и точки зрения только помешали бы мне. А что касается этой молодой талантливой художницы, то его лукавый совет оставил во мне неприятный осадок. У меня возникло чувство, что он пытается вовлечь меня в сомнительную интрижку с одной из его бывших пассий из академии, с одной из тех амбициозных, всегда находящихся во всеоружии ланей в живописно измазанных пятнами краски рабочих халатиках, с которыми он распутничал за спиной своей жены. Он словно бы хотел подвергнуть меня испытанию, надеясь доказать, что я ни на йоту не лучше его. Кроме того, я ведь пересек на самолете Атлантический океан, чтобы писать об американской живописи, а не о датской, и вообще прибыл сюда именно для того, чтобы писать, и не собираюсь искать развлечений в моем уютном отшельничестве на Бруклине.
Однажды днем я сидел в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, курил и размышлял об отражении бегущих облаков и небоскребов в неглубоком бассейне. Я провел много часов в запасниках музея, сопровождаемый ассистентом, который, стоя на почтительном расстоянии, наблюдал, как я делаю заметки о картинах, на которые мне хотелось бы сослаться в своей книге. Сидя на скамейке и глядя на находящихся здесь людей, я слушал обрывки разговоров и спрашивал себя, что, собственно, такого было у художников нью-йоркской школы, о чем важно рассказать через много лет, после того как их чистое искусство сменилось поп-артом, минимализмом и концептуальным искусством всех мыслимых оттенков. Не было ли некой наивности и устарелой романтики в их пафосе, в их экзистенциалистском представлении, в искренности их мазков, в их сугубо личном самовыражении? Не стал ли наш мир за это время чересчур самоуверенным и ироничным? Имело ли вообще смысл стремиться к индивидуальности и достоверности в мире, где все ездят на одинаковых японских автомобилях? А они тем временем бездумно играли масками подлинности, точно масленица была круглый год. Мне, пожалуй, стоило иронически посмеяться над пуританской самоуверенностью американских художников сороковых и пятидесятых годов, то есть тех лет, когда с одинаковой серьезностью слушали Чарли Паркера и Штокхаузена и разгуливали по Гринвич-Виллидж в черных свитерах, засунув в задние карманы брюк томики Камю или Сартра. Я обращался к картинам того времени, когда уставал от иронических гримас или сухого теоретизирования современного искусства. В то время как нарочитая анонимная сумятица Энди Уорхола казалась покрытой патиной задолго до последней даты продажи, полотна Джэксона Поллока и Марка Ротко, Франца Клайна и Клиффорда Стилла были всегда одними и теми же. Это была все та же герметичная плоская живопись, развернутая, словно находящаяся между рукой и взглядом, не требующая никаких толкований и пояснений, чистое, самодостаточное присутствие контуров и красок. Эти полотна всегда были именно тем, чем они были. Их целостность всегда трогала меня; чтобы их разглядывать, не было необходимости что-либо знать. Они могли висеть там, где должны были, потому что могли обходиться без постулатов искусства или традиций, без иронической и теоретической игры по поводу их смысла или бессмыслицы. Я любил смотреть на эти картины. Стоя перед ними снова, я чувствовал, что их абсолютное, без всяких ссылок на что-либо, присутствие вызывало мое собственное присутствие, бездумную концентрацию, находящуюся в самом центре тяжести взгляда, именно здесь, именно сейчас.
Мне нравилось сидеть лениво и апатично в садике, слушать плеск воды в бассейне и приглушенные голоса, здесь, между гигантскими зданиями и суетливым безостановочным шумом улиц. Мне хотелось как можно дольше продлить этот миг, прежде чем снова окунуться в уличное движение за пределами садика, но возможно и то, что мне просто хотелось, впервые за много дней, быть окруженным людьми, а не находиться самому в постоянном движении. И было по душе сидеть вот так, чужаком среди чужаков, которые присели отдохнуть здесь, в окружении небоскребов, притормозив на полчаса или, может быть, на четверть часа свою готовность к действиям. Это было похоже на самообнажение — сидеть вот так, ослабив свою бдительность и полностью отключиться, прикрыв глаза и находясь в самом центре Манхэттена. Когда я спустя некоторое время, подремав немного, открыл глаза, то увидел женщину, которая уселась напротив меня по другую сторону бассейна. Ей было, вероятно, больше двадцати, а возможно, и все тридцать, у нее были светлые, коротко остриженные волосы на косой пробор, и она была одета в черный облегающий костюм, который вместе с темными солнцезащитными очками делал еще бледнее ее лицо и треугольник обнаженной кожи в вырезе жакета. Строго говоря, солнцезащитные очки были не так уж необходимы, поскольку солнце не проникало в эту расщелину между высокими домами и темные стекла могли лишь затруднить чтение книги, которую она держала перед собой, неподвижно сидя на скамье, скрестив ноги. Бледная и интересная, подумал я, невольно глядя на нее. Мне удалось даже различить буквы на обложке книги. «Падение короля» Йоханнеса Йенсена на датском языке. Я читал эту книгу давно, еще в школьные годы, а после этого ни разу в нее не заглядывал. Единственное, что я очень ясно помнил, была сцена о том, как убивали лошадь на заснеженном поле и как автор с графической точностью описывает красные, фиолетовые и коричневые внутренности, вываливающиеся на снег. Пока я разглядывал девушку, перед моим внутренним взором возникла странная и одновременно привлекающая и ужасающая связь между беспощадной трезвостью жестокой картины и скрытной элегантностью этой девушки. Я улыбнулся про себя и тем не менее продолжал забавляться мыслью, что, быть может, произошло невероятное совпадение, о которых слышишь не так уж редко, и что эта элегантная молодая женщина и есть та самая талантливая художница, чье имя и номер телефона записал для меня инспектор музеев, бросив на меня хитроватый взгляд. Стало быть, его игривость имела основание, раз я так настойчиво пожираю взглядом эту девушку?
Пристыженный, я углубился в свои заметки о Джэксоне Поллоке и Барнетте Ньюмане и записал несколько дополнительных комментариев с непоколебимой серьезностью, а когда я снова поднял взгляд, на той скамейке, где прежде сидела читающая красотка, теперь расположился хасидский еврей.
В поезде, уносящем меня обратно в Бруклин, я забыл о ней, занятый лицезрением группы неподвижных, утомленных лиц, которые, сидя в переполненном купе, тщательно избегали смотреть друг на друга: каждый был устремлен куда-то в своем направлении, а когда я случайно встречался с кем-нибудь глазами, то тут же отводил взгляд, направляя его на какую-нибудь точку за окном, где пролетали мимо серые стены тоннеля. Я вспомнил о ней снова, лишь когда переписывал начисто заметки, сделанные в течение дня, и разглядывал серых белочек на деревьях, растущих перед домом кардиохирурга. Зверьки двигались с той же быстротой и теми же зигзагообразными движениями, с какими зеленые кривые линии на экране регистрируют работу сердца. Облик красивой незнакомки снова явственно возник передо мной. Я увидел ее лицо с правильными чертами, которое из-за солнцезащитных очков казалось лишенным подвижности и выразительности, увидел ее обнаженную кожу в вырезе жакета. Каким бы наивным это ни казалось, но я не мог отделаться от мысли о невероятном, случайном совпадении и о том, что я, быть может, сидел напротив талантливой подруги инспектора музеев сегодня днем в садике со скульптурами, точно в этом городе, единственном из всех, было так уж необычно натолкнуться на молодую женщину, которая читала по-датски, к примеру, потому, что была датчанка. Меня злило то, что я тратил время на такие бессмысленные раздумья, и я сказал себе, что это всего лишь еще один пример того, как бывает забита голова всякой ерундой в течение дня. Я просто обратил на нее внимание, потому что долго был один в чужом городе. И неужели ничего другого? Я посмотрел на часы — время приближалось к шести. Дома у нас сейчас полночь. Астрид наверняка уже легла в постель. Быть может, она лежит и думает, чем я теперь занимаюсь, а может, уже уснула. Наше внутреннее несовпадение во времени внезапно глубоко опечалило меня, как будто нас разделяли не только океан и временные пояса. Я никогда не изменял ей, и хотя такая мысль время от времени посещала меня, когда какая-нибудь незнакомая красивая женщина посылала мне выразительный взгляд, но все это выливалось в неопределенные, быстротечные фантазии. Мысль лечь в постель с чужой женщиной казалась мне унизительной. Неужто я стану искать приключений на стороне! К тому же я был совершенно не способен создавать дымовую завесу из отвлекающих маневров, вынужденной лжи и стратегических умолчаний, к которым мне пришлось бы прибегнуть ради тайных встреч с принцессой моего приключения. Впрочем, практические проблемы были не единственным соображением, которое отпугивало меня. Если я изменю Астрид, если в моей жизни появится нечто, скрытое от нее, я тем самым унижу не только ее, но и себя, и стану всего лишь жалким, расчетливым пигмеем. Так рассуждал я, когда роскошные ноги женщины или ее мечтательный взгляд изредка мимолетно привлекали мое внимание, но могли пройти месяцы, в течение которых мысль об интрижке на стороне даже не приходила мне в голову. Когда Астрид, поддразнивая меня, обращала мое внимание на то, что какая-нибудь женщина бросила на меня заинтересованный взгляд, я, как правило, говорил, что ничего такого не замечал. Она все выдумывает, убеждал я ее, а в глубине души бывал польщен тем, что она вынуждена сообщать мне о моем ненамеренном успехе у дам. Я считал это хорошим знаком и полагал, что иногда заводит разговоры на эту тему именно потому, что ей и в голову не приходит ревновать меня, а не ревнует она меня, поскольку у нее, само собой, нет для этого никакого повода. Но быть может, я не был счастлив? Сидя за столом и следя за нервными метаниями серых белочек, перепрыгивавших с ветки на ветку на деревьях вдоль Орэндж-стрит, я вспоминал тот день в Париже несколько лет назад, когда Инес задала мне такой же вопрос. Слово «счастлив» казалось каким-то незавершенным и одновременно инквизиторским, и уже в том, что оно прозвучало в виде вопроса, чудилась как бы невысказанная укоризна мне, из-за того, что тогда в кафе я не распространялся о своем счастье, словно какой-нибудь рождественский поросенок. Это был один из тех вопросов, которые люди задают, когда они молоды, потому что в эту пору постоянно приходится подбадривать себя словами. Множеством всяких слов обременяют они себя и окружающий мир, поскольку еще не создали собственного мира и он еще не наложил своего отпечатка на гладкую, полную надежд физиономию. Инес вообще могла задать такой вопрос, очевидно, потому, что она еще не успела распрощаться со своей молодостью и изменить себя. Годы прошли для нее точно так же, как они прошли для меня, но она покуда еще явно цеплялась за представления о том, что перед ней все еще открыты любые возможности, хотя их-то она и отвергла. Если Инес и вправду хотя бы на секунду могла подумать о том, что ей удастся заставить меня забыть жену и детей и броситься в ее объятья только потому, что она нежданно-негаданно, волею случая, объявилась однажды днем в Токийском дворце, то это могло означать лишь то, что жизнь ее ничему не научила. Я ощутил бесперспективность в ее беглом рассказе о вольной и беспечной парижской жизни, где она была свободна как птица и бесконечно одинока. Она все еще была в ответе только за свой собственный красивый задик, и даже мимолетные перепады настроения, свойственные ей всегда, по-прежнему заслоняли от нее события, происходящие в большом мире за пределами задвинутых штор. Она была все так же напряжена и так же вся вибрировала, как в годы нашего романа, но ее напряженность приобрела некий налет вычурности. Инес постоянно стремилась «жить в свое удовольствие» и поэтому остановилась на месте. Она цеплялась за свою драгоценную свободу, подобно мелкому вкладчику, который каждый вечер просматривает свою затрепанную сберегательную книжку. По мере того как Инес будет стареть, она превратится в одну из тех больших, страстных жриц любви, которые сидят на скамейке где-нибудь в тени, в соломенной шляпе и летнем плаще, застегнутом на все пуговицы, и наблюдают за какой-нибудь юной влюбленной парочкой, завидуя их страстному неведению.