Читаем без скачивания Савва Морозов: Смерть во спасение - Аркадий Савеличев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сергей вполне мог бы пристроиться к портрету, но третьей боковины у того не было, он лишь завистливо шепнул:
— Явление Христа народу.
— Явление Христины. — тем же сдержанным шепотом поправил его брат.
Матушка Мария Федоровна едва ли толком понимала, что изобразил на холсте художник. Она только себя видела и собственным ликом упивалась. Но ведь Левитан‑то не глуп, умен и фанфарон Серега, а уж Савва Тимофеевич бывал и в лондонских, и в берлинских музеях, с первого взгляда определил: язвит мэтр Серов!
С холста, в неярком свете свечи, смотрело отнюдь не благодушное, христолюбивое лицо. Нет, с него прищурилась и самонадеянно поглядывала истинная купчиха, которая, скорее всего, даже позируя художнику, подсчитывала рубли — копейки. Савва Тимофеевич даже испугался: не произошло бы скандала! Кому охота свой душевный сор из дома выносить? Но в том и был великий замысел истинного художника: свою мысль яркой краской прикрыть… Чтобы она открывалась только посвященным.
Матушка Мария Федоровна плакала. То были слезы умиления. Разве не была ее жизнь сплошным Христовым подвигом?..
— Господа хорошие. — наконец опомнилась она. — Пройдите в столовую. Я тут пока посижу.
Серов с довольным видом поклонился, Левитан кивнул, Серега к материнской ручке припал, и даже Савва Тимофеевич услужливо поддакнул:
— Да-да, матушка, отдохните. Мы с Сережей похозяйствуем. И выпьем за ваше дражайшее здоровье.
— Выпейте, сынки, выпейте. Да художников‑то благодарно угостите. Экой день!
На этот раз она даже Исаака Левитана в художники возвела. Какое ей было дело, что этот «задворный» Исаак ни малейшего отношения к портрету не имеет? Правда, он гасил гнев Серова, когда знаменитая купчиха учила художника, какими красками ее рисовать. Художник, конечно, досконально знал иконопись, в том числе и старообрядческую, но не Параскеву же Пятницу он изображал. Так что тоже правда была: Исаак Левитан своими церквушками из поволжских этюдов неизменно смирял ее купеческую гневливость. Гнев — на милость. Щедрую денежку — на душевное спасибочко. Еще раньше матушка поставила условие: сынки чтоб ни-ни, ничего не платили! Она сама расплатится, чай, не нищая.
За богато накрытым, отнюдь не ханженским столом Савва Тимофеевич имел полное право сказать:
— Вся наша жизнь — сокрытие. Но как ни скрывай душу, она ведь прорвется. Я бы побоялся свою рожу кисти мэтра Серова представить.
На него все взглянули с удивлением: чудит Савва Тимофеевич! Уж ему ли в грехах каяться?
Но вечером все с каким‑то назиданием повторилось. Пришел гимназист Коля Шмит и, смущенно поерзав в роскошном резном кресле, запальчиво заявил:
— Дядюшка, мне стыдно жить на свете! Трутень я!
Взгляд Саввы Тимофеевича был не менее удивленным, чем погляд братца Сергея.
— Коля? Ты — трутень?
— Я, Савва Тимофеевич. За отца не отвечаю, а за себя стыжусь. Шмит!
— Ну, положим, только наполовину.
— И половина гирей на шее висит!
Гиря была не пустым словом. Племянник истязал себя и гирями, и разными тугими пружинами, канатами, шестами, греблей не только по Москве-реке, но и на Волге. Всерьез готовился к жизни. Хотя гимназическую тужурку еще и не сменил на университетскую. Максималист, каких в роду Морозовых и не бывало.
Шмит — это по отцу, а по матери Вере Викуловне — истинный Морозов. Правда, не совсем чтобы племянник, скорее, двоюродный внук. Вон как широко родословное древо раскинулось! Мать была из той ветви Саввы Васильевича, что породила Викулычей, и доводилась Савве Тимофеевичу двоюродной племянницей, хотя годами они были почти ровесниками. Но все равно выходило: Коля — двоюродный внучонок. А что зовет дядюшкой — так это по-родственному. И дядюшке льстила такая привязанность гимназиста. Немецкая кровь отца холодила сыновние отношения, а сын еще не научился понимать и уважать отца. Да и когда сыновья отцов понимали!
Вздох был и себе укором. Тоже хорош гусенок. Может, и не зря пороли, даже в университетских штанах?
Что касается Павла Александровича Шмита, мебельного фабриканта, то жаловаться грех. Сынок сидел сейчас в кресле, сделанном на отцовской фабрике. Над воротами ее красовалась выразительная вывеска: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Особого пристрастия к императорам Савва Тимофеевич не питал, хотя в позапрошлом году и торчал с золотым блюдом перед Николаем, но мастеровитость во всяком деле уважал. Этот выходец из Риги не просто на Пресне табуретки делал — мебель художественную. И высокого класса! Мало что в российских дворцах — в версальских и берлинских она высоко ценилась. Бегать за заграничными заказами не приходилось — те сами стучались в ворота фабрики.
Да что там говорить! Когда на Спиридоньевке строился замок-дворец, Савва Тимофеевич и без совета Шехтеля поклонился Павлу Александровичу Шмиту. Вот откуда теперь вся эта мебельная роскошь.
— Твой отец — не трутень, стало быть, и ты, Коля!
— Да, я, я!
— Ой, максималист несчастный.
— Несчастный, это уж верно. Неужто мне придется фабрику принимать?
— Что, плоховат Павел Александрович?
— Болеет.
Других наследников у Павла Александровича не было, вот Коля да младшая дочурка. А Коля-гимназист ничего другого в жизни не видит, только университет, да и факультет‑то — естественный. Ботаник! Наперекор отцу, на задах отцовской обширной усадьбы, все на той же Пресне, сеет пшеничку и разные другие злаки. Говорит, урожаи надо поднимать, чтоб голода не было. Он любит наезжать к волжским берегам, а там голодухи насмотрелся.
Ах, Коля, Коля! Тоже ведь третье поколение фабриканта. Даже влитая Шмитам буйная морозовская кровь, кажется, не помогает. Как такой ботаник может управлять фабрикой императорского двора?
После ухода Коли Шмита он не нашел ничего лучшего, как снова укатить в театральный бордель. Право, пристанище Костеньки Алексеева и в мыслях иначе не называл. Но что удивительно, привязывался все больше и больше.
Было ведь оправдание — поговорить о пропащем третьем поколении. Костенька с удовольствием поддерживал это вечернее нытье. Не правда ли — сын Шмита рвет в ботаники, Алексеевец — в паяцы! А много ли времени прошло, как Первопрестольную возглавлял городской голова Николай Александрович Алексеев? Водопровод, канализация, трамваи, богадельни, детские приюты и больницы. Не будь его, может, и Савва Тимофеевич был бы не так щедр. И музей ремесел в Леонтьевском переулке, отданный на попечение братцу Сереге, чтобы не маялся бездельем, и родильный дом, и ставшая знаменитой Морозовская «Градская больница», и многие другие вклады шли через руки городского главы. Все знали: к ним ничего не прилипнет, каждая копейка свое место найдет. Человек был богатейший, а ведь не чинился. Не Савва Морозов во время строительства своей больницы, другой купчина нахраписто сказал: «Поклонись в ноги — и будет тебе больничка!» Что вы думаете! Николай Александрович при всем честном собрании встал перед купчиной на колени и бухнулся лбом о пол. Когда в девяносто третьем году один душевнобольной убил его, Савва Тимофеевич Морозов вместе со всей Москвой оплакивал невозвратную потерю. Вот они — Алексеевы! И что же в паяцы их понесло?
Он хмуро на этот раз поздоровался с Костенькой.
— Ты чего такой? — заметил это впечатлительный театрал.
— Да вот Николая Александровича вспомнил. Когда прихожу в свою больницу и мне благодарно кланяются, хочется иногда крикнуть: «Алексеева благодарите!» Может, без него я бы скупостью изошел. Зачем ты такую хорошую фамилию на какого‑то Станиславского меняешь?
— Да ведь говорено между нами было: чтобы всуе Алексеевых не поминать.
— А-а, понимаешь, сколь низко мы падаем!
— Как сказать. Может, и не в самые низовья. Вспомни в таком разе: за что тебя чтит купечество и во всяком деле в верховодители выбирает?
— По выгоде своей. Я ведь если за что возьмусь, так на полпути не встану. Дурным коренником пру!
— Ой, Савва, так уж и дурным? Не будем хоть сегодня ругать наше третье поколение — пойдем лучше к поколению первому. Там опять у кого‑то день рождения. Или что‑то из женской прихоти. Спасай меня!
— От слишком экзальтированной Книппер? От правдоискательницы Андреевой? От мужеискательницы Лилиной?
— От Лилиной — не надо, — расхохотался Костенька. — Кажется, она уже нашла.
— С чем и поздравляю!
— Не тебе же одному на семейных пуховиках благодушествовать.
— Да уж — благодушествую. Именно от этой благости и бегу в твой бордельчик.
— Да ведь за такое словцо я могу и обидеться, Саввушка.
— Не обидишься, Костенька. Я ведь по душевности. Ну, как не поздравить твоих мадам. хоть с деньком-вечерком рождения, хоть с бабушкиными именинами! Чего они за стеной так расшумелись?