Читаем без скачивания Веселый солдат - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он, быстро отцепив от пояса котелок, протянул его мне:
– Вассер! Вассер! Вбода! Вбода! – а сам косился на разбушевавшуюся плиту, на которой, полная картошки, кипела, выплескиваясь, шипела, пузырилась, брызгалась наша знатная, из праха восставшая кастрюля.
Чайник начинал пока еще тонко, но уже нежно запевать медным начищенным носком. Скоро он даст так даст, запоет так уж запоет – куда тому Александровичу Михаилу!
Тепло и уютно делалось в нашей избушке. Она приветливо мерцала огоньками в дырки плиты, будто светофорами на станции перемигивалась, разрешая движение во все стороны света. И в лад разбушевавшейся печке, веселящейся кастрюле, подпрыгивающему чайнику во мне воскресло с детства дорогое: «На рыбалке, у реки, кто-то тырнул сапоги. Я не тырил, я не брал, а на ва-са-ре стоял».
– Ладно. Вассер. Знаю я, знаю солдатскую тонкость: «Дай водички, хозяюшка, а то так жрать хочется, аж ночевать негде».
Немец не понял моего юмора. Я подцепил ногой табуретку, пододвинул ее к дверце плиты и жестом пригласил гостя садиться. Он без церемоний подсел к печке, на корточки – так ему было привычней, и протянул руки к дверце.
– У тебя есть время? – спросил я, и гость закивал головой:
– Я, я! Мост. Ремонт. Профилактик, герр саржант говорил, айн час. Сцелый час.
Русская речь давалась гостю трудно, но чтобы приспособиться и выжить, он все же многого достиг, рассудил я, и еще рассудил, что диспетчеру станции Чусовская товарищу Кудинову, а то и самому начальнику станции товарищу Чудинову за несогласованность в действиях с путейцами, за задержку поездов по важному направлению с интенсивным движением, как говорится в сводках, докладах и рапортах, крепко нагорит, могут премии лишиться иль того крепче – с должности слетят, в слесаря депо. Там вечно не хватает черных работяг.
Размышляя на производственные темы, я шнырял мимо гостя, налаживал на стол. Отлил в таз под умывальником горячую воду из картошки, размельчил бутылкой соль на столе, разрезал луковицу, поделил пополам остатки хлеба и половину его, для жены и дочки, засунул под старый чугунок, опрокинутый на столе, да еще и кирпичом сверху придавил.
– Крыса, – пояснил я гостю, – крыса, зверина, не дает нам жизни.
– О-о, крыс, – закивал головой гость, – много-много лагерем крыс, много-много рудник. Хищник… – сказал он и почувствовал себя если не ближе, то уверенней в этом доме.
– Ну, как тебя там? – оглядев накрытый стол, спросил я. – Фриц? Курт? Ганс? – Больше я никаких немецких имен не помнил.
– Я есть Иоганн, – попробовал улыбнуться гость. – Иоганн Штраус, знает вы?
– Знаю, знаю. Большой вальс, гросс вальс – «нарай-нарай, там-там, там-там», – запел я, и Иоганн снова через силу попробовал улыбнуться и, подвигаясь к столу, по моему знаку заключил:
– Вы есть весь-олий зольдатен.
– Веселый, веселый, – подтвердил я и вспомнил, что девчушка-то моя ждет там, у наших, когда ее заберут, и какого хера, зачем я ломаю эту комедь? Чтоб упиться собственным благородством, доказать Европе, что наш, советский, гуманизм – передовой, а мы – самые душевные люди на свете. Так мы уж это доказали немцам – ростовский капитан наглядно тот гуманизм в Германии продемонстрировал. Был я и остался придурком, лучшим в мире придурком – советским, это уж точно, и этого у меня не отнять.
Мы ели картошку молча. Иоганн брал со стола не складывающимися в щепотку, вздутыми в суставах пальцами соль и посыпал картошку и дул на ту картоху, дул, обхватывал рассыпчатую плоть ее потрескавшимися, обветренными губами. Я тоже дул, но губы мне меньше жгло, и, по деревенской еще привычке сыпанув перед собой на стол щепотку соли, я макал в нее облупленную картофелину. Дела у меня шли проворней и ловчее.
Я набрал в щепотку соли и почти сердито сыпанул ее перед гостем.
– Ешь. Так ешь. Стол чистый.
– По-русску ешь! – сказал гость, макнул картошку в соль, возвел лицо к потолку, затрясся головой и весь затрясся, всем туловищем, всем тряпьем, даже полуоблезлой крупной головой затряс. Большой, неуклюжий в тряпье, неуклюже, по-мужицки и плакал он, роняя в серую соль прозрачные слезы, простуженно выкашливая в горсть разжеванную картошку и соль, пытался выговорить: – Что… что мы наделаль? Я, я ест фашист, слюга Гитлер, слюга фатерлянд… Пес… пес… – поправился он.
– Да ладно, хули теперь каяться, скулить, рубай знай картошку. Дай тебе Бог до дому добраться и в живых свою семью застать. Англичане, читал я и слышал по радио, всю Германию с говном смешали. Народу тьму с воздуха истребили. Тоже вот в Бога веруют, кресту поклоняются.
– Бог отвернулся от людей, отвернулся, – утираясь тряпкой, вынутой из недр лоскутья, потупился Иоганн и, поднявшись с табуретки, начал мне кланяться и, как дочь моя, без первой буквы говорить: – Пасибо! Большо, гросс пасибо.
Я взял у него котелок и высыпал в него из кастрюли остатки вареных картошек, подумал-подумал, махнул рукой и, изматерившись от злости на себя, вынул из-под чугунка кусок хлеба и ополовинил его.
– Не надо, не надо! – слабо протестовал Иоганн. – Фрау, киндер… я понимайт. Последний кусьок. Брот, брот… – И снова начал клохтать, что курица, заглатывая рыдания, и пятился, пятился спиной к двери, толкал, толкал ее задом, пока наконец не отворил.
Еще бы немножко, и я вытолкал бы его, но дверь наша, «самозакрывающаяся», вошла в притвор и тихо прошептала: мудило ты! И я вслух добавил: «С мыльного склада!» – и принялся намывать картошек для нового варева. Вспомнил вдруг, что еще не переоделся, не умылся и за девкой не сходил. Придет с работы жена, я ей расскажу о своем благородном поступке, и она вздохнет тихо и кротко, обнаружив, что я и ее половину пайки отдал, вздохнет еще протяжней, громче и, может, скажет: «До чего же ты у меня жалостливый!..»
А радио на стене все пело, все заливалось голосом Александровича: «Тиритомба! Тиритомба! Тиритомба, песню пой, ое-е-ей».
Кастрюля вновь закипела, запузырилась, заплевалась через край. Я накинул шинель и пошел за дочкой.
Состав еще стоял против окон. В раскрытых дверях, свесив ноги, тесно сидели пленные и что-то ели из котелков. Не один я такой жалостливый жил в здешней местности. В России любили и любят обездоленных, сирых, арестантиков, пленных, бродяжих людей, не дает голодная, измученная родина моя пропасть и военнопленным, последний кусок им отдаст. Вот еще бы научиться ей, Родине-то моей, и народу, ее населяющему, себя жалеть и любить.
Мне показалось, что из вагона, стоящего против нашей избушки, кто-то мне помахал, и я, разом на что-то озлясь, сквозь стиснутые зубы выдавил:
– Да поезжайте вы, поезжайте вы все отсюда поскорее.
Когда я тащил завернутую в старую шаль дочку, она, в папу нервная и чутливая, уже каким-то наитием научившаяся угадывать мое настроение, не тараторила, не рассыпалась стеклянными бусами смеха. Она крепко держалась за мою шею, горячо дышала мне в ухо.
Состава на путях уже не было. Уехали немцы. Домой уехали. Горя на земле убыло…
Глава 23
Спустя год после рождения дочери появился у нас сын. Если дочь была, что обезьянка, резва и хулиганиста не по возрасту, то сын рос худеньким, плаксивым, тихим.
Когда он рождался, на этот раз в родильном доме железнодорожной больницы, я сохранял это дело в тайне, прежде всего в школе: молодой еще, за партой сижу, а уже отец-героиня!
Ребята и девчонки в нашем классе были в большинстве вчерашние школьники, поступившие на работу или не желающие учиться в нормальной, дневной, школе оттого, что там «строже». Ко мне они относились как к дядьке – почтительно и в то же время насмешливо. Помогали мне с физикой, математикой, геометрией и прочими тонкими науками, я же их выручал по гуманитарным предметам, давал списывать диктанты. Хотя я и кончил шесть классов черт-те когда и многое забыл, но вчерашние школьники, беспечные и беззаботные, знали литературу, историю, географию хуже меня, продолжавшего запойно читать книги. Самый веселый урок у нас был анатомия: добрые молодцы, в основном семнадцатилетнего возраста, приносили в класс «шкелет», как они называли наглядное пособие, устанавливали его возле доски то в хулиганской, то в сексуальной позе, и хотя слово это в те годы было неизвестно, девчонки все равно догадывались, «об чем это», и которые хихикали, которые плевались, но все ждали учителку, как она-то отреагирует. Попалась нам учителка строгая, обстоятельная. Она молча ставила «шкелет» в нормальную позу и только после этого произносила: «Здравствуйте, товарищи. Начнем урок». Иногда, работавшая еще и в дневной школе, учительница по привычке говорила: «Здравствуйте, дети!» – и в классе тоже становилось весело.
«Дети» и я на второй год уже сделались не разлей вода. И хотя учиться и работать в горячем цехе мне было все тяжелей, я школу не бросал – она мне была доброй отдушиной в этой все более и более мрачнеющей жизни.
Урожай наш – картошку из Архиповки, а это шесть километров от города – мы весь переносили на себе по горным козьим тропам: три ведра в рюкзак мне, два ведра – бабе. Шли мимо моей школы по шатким деревянным тротуарам. Жена дохаживала последние недели, но декретный отпуск не брала, боясь лишиться зарплаты, говорила, что заменить ее некому. Едва уж она плелась с грузом. Пытаясь взбодрить бойца, я нес что-то высокое про «мою» школу. Спутница заслушалась, споткнулась и сорвалась с высоко поднятого, досками, будто клавишами, играющего тротуара. Я заторопился снимать с себя мешок, но в это время вниз спрыгнул лейтенант с серебряными погонами юстиции и поднял вверх мою жену с мешком.