Читаем без скачивания Веселый солдат - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот явились работяги, нанятые горкомхозом. Копают. Податливо. До ограды дошли, свалили. Папаша бунтарски себя ведет, не идет ограду поднимать и не замечает, что по саду бродят козы, даже корова чья-то пестрая затесалась, жрет прошлогодний бурьян, козы кусты жуют и кору на деревьях гложут.
Вот и до флигеля землекопы добрались, подкопали его с уличной стороны, две половицы на волю потекли. Я на койке сижу, с детьми играю. Жена рыщет, квартиру ищет, тесть с тещей всех знакомых обошли, нигде нас с детьми не пускают или требуют такие деньги, за которые можно свой дом купить.
– Поговорить надо, – сказал мне бригадир землекопов.
– Об чем?
– Об чем, об чем? Мы ж хоромы твои подкопаем, завалится халупа, тебя с ребятишками задавит на хер.
– Ну и пущай задавливает.
Бригадир привел милиционера. И тот с порога пошел на повышенных тонах:
– Ты почему не выселяешься? Почему волынку разводишь? И-эшь какой! Видали мы таких. Я наряд приведу, вышвырнем тебя без церемоний.
Я узнал его. Это был тот самый сержант Глушков, что спал беспросыпно под военкоматской скамейкой. На нем шинель сохранилась, только петлички были спороты, заношенное обмундирование, исшорканные на щиколотках до белесых дыр, рваньем означенные сапоги. Лишь картуз новый, милицейский, как-то вроде бы случайно и счужа провисал до ушей на его куцей голове.
В военкомате он, пьяный, спал под скамейкой до тех пор, пока его за ногу на свет не вытащили и сказали, чтоб он следовал в милицию. «Зачем? Что я наделал?» – ошарашенно вытаращил белесые глаза заспанный сержант. «Набор, дура». – «А-а, набор, тады ладно, тады я готов». И в милиции всегда был пьян или уж от природы гляделся пьяным, говорил утробно, непонятно, как бы не договаривая слова, но матерился и командовал разборчиво. Жил он через четыре от нас дома в пятом, подженившись на детной вдове, но ни с кем соседства не водил, никого из близлежащих домов не знал и не помнил.
Прошлой весной Семен Агафонович с моей супругой посадили картошку на свояком, Иваном Абрамовичем, отведенном участке и, чтоб коровы не вытоптали посадки – это уже случалось не раз, – загораживали землю жердями, зимой еще заготовленными на Чусовой и приплавленными после ледохода к месту назначения. Жена, хоть и в положении, таскала из-под горы жерди, папаша городил городьбу, парнишки Ивана Абрамовича играли на поляне, старший прямил гвозди на камне и подавал деду из речки размоченные таловые и черемуховые перевязи.
Дело двигалось к концу, день клонился к вечеру, когда налетел на старика конный милиционер, едва державшийся в седле, и приказал разгораживать огород.
– Дак эть объехать-то на коне – всего ничего, – тихо сказал Семен Агафонович.
– Я кому сказал, растак тебя и этак! – заорал милиционер. – Пр-риказываю! – и вытащил из кобуры черный пистолет «ТТ».
Это был Глушков. Он ездил на сплавной участок кого-то усмирять. Усмирил не усмирил, но набрался до бровей и впал вот в пьяный кураж.
– Разгораживай, папа, – попросила помощница, и старик разбросал жерди в сторону.
Всадник аллюром промчался по посаженной картошке до второго прясла и заорал, пальнув в воздух:
– А эту преграду хто убирать будет?!
Убрал старик и второе прясло. И долго стоял опустив голову.
– Мокрая от пота рубаха провисла меж лопаток, – рассказывала мне жена, – он весь сник, ослабел. Я подошла, погладила папу по плечу, думала, он заплачет, но он лишь попросил старшего парнишку, внука своего, свернуть ему цигарку и, проморгавшись от первой густой затяжки, молвил: «Хорошо, что того варнака, – меня, значит, – тутотка нет, смертоубийство бы получилось». И на обратном пути наказал: «Ты уж ему не сказывай ничего…»
Но велико было унижение и без того униженных людей, жена не удержалась, рассказала мне о происшествии на огороде. «Ну, падла, встретишься ты мне на узкой дорожке!» – взъярился я, и хотя, оставшись живым, дал себе после кровавого фронта на госпитальной койке слово или клятву не поднимать ни на кого больше руку и кровь никакую не проливать, для Глушкова сделал бы исключение.
И вот она, узкая дорожка, вот оно, перекрестье, на котором нам, кажется, не разойтись.
Я поманил милиционера Глушкова пальцем в комнату и показал на ружье, висящее над кроватью.
– В патронташе, – сохраняя напряженное спокойствие, сказал я, – двадцать патронов. Все они будут ваши. Тебя, в порядке исключения, уложу первым. Я давно это обязан был сделать.
– Чего-чего? Да ты…
Еще мгновение – и я бы взорвался: звон в голове разламывал череп, внутри у меня все клокотало, рассудок мой темнел. Бригадир, как оказалось, тоже бывший фронтовик, уловил ситуацию и грудью, брюхом вытеснил в сенки милиционера, что-то бубнившего, пытающегося высказаться, пристращать меня.
Глава 26
Бригадир попросил меня сварить картошек.
Вечером вся сводная бригада землекопов сидела за кухонным столом в нашей избушке и обмывала первую получку. Из горлба тогда не пили ни работяги, ни даже бродяги. Желая гулять обстоятельно, не по-скотски, пить из посуды, работяги расположились на кухне тесно и дружно. Налили мне, я отказался, показавши на грудь – немощен, дескать. Бригадир, выпив водки, «заедал ее», как выразился, холодной водой из ковша. Работяги говорили обо всем и все громче. Большинство оказалось фронтовиками, не обретшими до сих пор приюта, остальные были из тюрем и лагерей. Один фронтовичок после пятого приема начал привязываться ко мне:
– Че-то мне твое лицо навроде знакомо? Мы где видались-то?
– Я месяц назад с каторги бежал, может, там?
– Ты эту мудню брось городить! – начал сердиться работяга. – Я сроду в тюрьмах не бывал…
– Побудешь еще, кто не был – тот побудет, кто был – тот не забудет, гласит народная мудрость, – съязвил бывший зек интеллигентного склада телом и лицом.
– В военкомате, в военкомате я тя видел, ковды на учет становились, – заликовал вдруг работяга.
Конфликт, начавший зарождаться, угас, один из бывших зеков без колебаний и лишних слов свалился на пол.
– Пусть тут и спит. Больше ему негде. А вы, ребята, по домам. А ты, – поднявшись с табуретки, сказал бригадир, – на тюрьму не нарывайся. Там и без тебя тесно. Завтра мы подошьем тесом нижние венцы твоей избушки и больше пока подкапываться не будем. Обойдем. И по-стахановски двинем дальше. Но тебе все равно надо что-то смекать. Канаву из-за тебя не остановят. Хоромина эта подгнила снизу и сверху иструпела, но из нее, если подрубить два-три венца, собрать еще кое-что можно. Вели бабе ставить лагуху браги, я, так и быть, приведу тебе стервятников из бэтэи горсовета, ты их напоишь, они тебе место под застройку отведут. Все! – хлопнул меня по плечу бригадир. – Не раскисай. И не воюй. Наша война кончилась.
– Н-нет, не совсем еще. Я эту тварь в милицейском картузе все равно достану.
– Ну и сгниешь в тюрьме, а ребятишки твои и баба твоя здесь передохнут.
Н-нет, не будет мне покоя, пока эта тварь ползает по земле!..
Но всемилостивейший Господь всегда был моим заступником и спасителем, не оставляет Он меня без догляда до сих пор.
В декабре того же года пошел дождь на мерзлую, снегом убранную землю. И склон Урала оледенел, а улицы и переулки, заулки, бугры и склоны в городишке превратились в катушку. И что меня в такую-то дурнопогодь понесло на рынок – не вспомню. Народу на рынке почти нету, лишь в павильонах, под крышею, где еще местами сохранился тес, маячили неустанные продавцы табака, семечек, краденого барахла и подозрительно розового свиного мяса, со скотомогильника, не иначе, увезенного. По деревянным рядам, свесив ноги, сидели здешние завсегдатаи: картежники, щипачи, наперсточники и просто блатари и воры. К ним вязался, грозил пальцем милиционер Глушков, как всегда пьяный, распоясанный. Должно быть, он в тот день дежурил по рынку и вот устанавливал здесь порядок. Был он при оружии, хватался за кобуру, из которой торчала наружу ручка пистолета «ТТ», того самого, которым стращал он мирнейшего человека, моего тестя, и мою жену.
– Хиляй-хиляй, мусорило, а то докорячишься, мы у тя пистоль отберем и положим тут баиньки, – услышал я, следуя по павильону мимоходом, и никакого значения тому не придал. Город рабочий, буйный, тут и пьют, и бьют друг дружку трудящиеся давно и непрерывно.
Возвращался я с рынка задними, с петель сорванными воротцами, вмерзшими в лед, и вдруг услышал: «Стой! Стой, твою мать. Стой, стрелять буду!..»
Я обернулся – по грязному льду, скользя, бежал, но больше катился парень в распахнутой суконной куртке, с закинувшимся с шеи на спину нарядном кашне. Обут он был в новенькие блестящие сапоги-джимми, должно быть, с необкатанными еще кожаными подметками, и ход по льду у него не получался, скользящего же, его настигал товарищ Глушков, топая милицейскими коваными сапогами, с обнаженным пистолетом, с мерзло сверкающими тюленьими глазами, грозно раззявленным ртом. За задней калиткой стекленел небольшой спуск, по нему-то и катнулся вниз парень и, не сумев пойматься за створку ворот, упал, пробовал взняться, да фасонистые сапоги скользили. И тут настиг беглеца Глушков, рыча и матерясь, он засунул пистолет в кобуру, навис над парнем, схватил его за горло и начал душить. Парень был верток, ловок, милиционеру не давался, все глубже закатываясь под распахнутую старую шинель.