Читаем без скачивания Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он чаще разговаривал с Одиннадцать-Тридцать спящей, чем с Одиннадцать-Тридцать бодрствующей. Когда живший в ее глазах огонь затихал на ночь, он испытывал простые чувства и делился ими с нею молча. Один, без давления, свободный от насмешек, не боясь убийственного комментария или шутки, которые она не преминула бы отпустить, он выражал свое счастье, свою нежность, свое восхищение, свой страх быть преданным, панику, когда она обращала внимание на другого мужчину, желание удержать ее пленницей своей любви и уверенность, что без нее он утратит вкус к жизни. Так и проходило утро между работой кистью и безмолвными мадригалами, обращенными к спящей красавице.
Около одиннадцати десяти автоматически приоткрывался один глаз. Черный зрачок, растерянный, удивленный, нерешительно плавал в белке, пытаясь сфокусироваться. Увидев Адольфа, он вспыхивал светом, но под тяжестью век сиял недолго. Следовали новые попытки, все обреченные на провал. Правда, с каждым разом глаз блестел все живее, но враждебное веко вновь и вновь опускало железный занавес.
В одиннадцать двадцать губы, напоенные соками снов, слабо шевелились, и Адольф уже мог вести с Одиннадцать-Тридцать почти внятный разговор, состоящий из нескольких слов, – так мать общается со своим полуторагодовалым малышом. Он любил ее на выходе из сна, простой, не таящей нежности (днем она скрывала это чувство); любил заставать ее во всей обнаженности чувств, «неумытую», так сказать, не облаченную в иронию и ёрничество.
– Скоро одиннадцать тридцать, моя птичка.
– Я‘аю.
Эти три звука означали «я знаю», но до одиннадцати тридцати Одиннадцать-Тридцать никогда не произносила согласных.
Наконец наставал час, и тут, по будильнику ли, нет ли, молодая женщина вскакивала, отдохнувшая, жаждущая начать новый день.
Адольф не раз проверял ее точность. Он прятал часы, переводил стрелки туда-сюда – все без толку: Одиннадцать-Тридцать вставала с постели ровно в одиннадцать тридцать по своему внутреннему будильнику.
– Удивительное дело, ты никогда не ошибаешься.
– А с какой стати? Все почему-то думают, что люди, которые встают поздно, лишены чувства времени… вовсе нет.
Адольф затевал игру, обнимал ее в священный час, прижимал к себе, укачивал, пытаясь снова усыпить. Напрасно. Она отбивалась. Вырывалась.
Оставаться в постели после этой минуты она ненавидела.
– Пусти, ты загубишь мой день. Если день начинается в полдень, это день пропащий.
У нее были свои собственные принципы, которые она соблюдала неуклонно.
– Иначе я буду чувствовать себя женщиной легкого поведения, ничтожеством, куском мяса. И потом, мне надо работать.
Она расписывала веера.
Используя только базовые цвета, покрывала шелк геометрическими узорами из лучей, полукружий, кругов, ромбов и квадратов, но располагала их с фантазией. Получалось ярко, пикантно, свежо, и продавались веера лучше, чем полотна Адольфа.
– Ничего удивительного, мой милый бош, веер хоть для чего-то нужен.
Торговля ее шла бойко, и она приносила в дом больше денег, чем Адольф, но делала все, чтобы он забыл об этом и не чувствовал себя униженным.
– Они хорошо идут, потому что я работаю для снобов.
– Для снобов?
– Снобы – это лентяи, которые не умеют ни думать, ни судить самостоятельно. Для снобов придумали моду, последний писк, новизну. Я делаю современные веера.
– Современные?
– Ну да! Современные. Каких не видели раньше! Или успели забыть! Вот и считают веянием нашей эпохи.
– Вот-вот. Как негритянское искусство. Пикассо и иже с ним внушили публике, что это ах как ново, а между тем этому уже века.
– Именно. Вот я и делаю кубистический веер. Дурища, которая хочет отличаться от матери, от бабушки и от соседки, обязательно его купит.
– Не принижай себя. Твои веера очень красивы.
– Я и не говорю, что они безобразны. Просто объясняю, почему их покупают.
Адольф никак не мог сделать себе имя в мире искусства.
Поселившись в Париже, он на деле выяснил, что значит «жить» своей живописью и что такое «выживать». Часто ему приходилось платить за обед полотном или рисунком – если хозяин соглашался, – и поначалу он терпеливо сносил эту несправедливость, надеясь со временем преуспеть, но другие художники завоевывали известность, а он оставался неудачником.
– Ты не неудачник, ты про́клятый художник, – говорила ему Одиннадцать-Тридцать.
– А какая разница?
– Возьмем того итальянца-красавчика, Мобиди…
– Модильяни.
– Во-во. Он умер в бедности, а теперь продается за бешеные деньги.
– Не вижу связи.
– Я буду богатой вдовой.
– Ну уж нет, я предпочту прижизненную славу посмертной… и потом, я хочу жить. Жить хорошо. Наконец. Пикассо стал миллионером, Дерен[12] разъезжает на «бугатти», Ман Рей[13] на «вуазене», Пикабиа[14] на «делаже», а Кислинг[15] на американском лимузине.
– Полно, мой бош, многие тут старше тебя. Пикассо, например, ему…
– Восемь лет разницы! Всего восемь лет! Это несерьезно!
– Может, и ты разбогатеешь через восемь лет. Полно, мой милый бош, ты не имеешь права вешать нос.
Адольф страдал от бедности, но за этим страданием – нестыдным, банальным, понятным – крылось другое, глубинное, тайное: он сомневался в своем таланте.
Писать картины, которые могут не нравиться самому, – удел всякого художника. Артист любит делать то, что он делает, но не любит сделанного. Он скорее актер, чем зритель, – не ему наслаждаться результатом. Певцу редко нравится собственный голос, писатель не читает своих книг, хотя первый любит петь, а второй писать. Об этом Адольф не беспокоился, прекрасно зная, что никогда не оценит своих полотен. Но он подозревал себя в самозванстве, что было куда серьезней. Свое первое оригинальное полотно он создал играючи – отчасти от раздражения, отчасти из праздности, отчасти по вдохновению. Он бы сразу его уничтожил, если бы не Нойманн. Нойманн, насколько помнил Адольф, никогда не ошибался в оценках чужой живописи. Почему бы не положиться на него и в этот раз? Доверие к Нойманну перевесило его скептицизм. Он выстроил свою судьбу на суждении ближнего.
Материальные трудности, холодность галерейщиков, равнодушие любителей – все это оттачивало теперь нож сомнения. Неужели он ошибся? Ему было неуютно в своей эпохе. Он чувствовал, что, в сущности, не имеет ничего общего со всеми монпарнасцами: кубизм казался ему тупиком, фовизм тоже, абстракционизм тем более; он ненавидел дикий, густой, жирный мазок, вошедший в моду в начале века; презирал искривление штриха – технику «заметок на полях», – господствующее в современном рисунке. Он продолжал ходить в Лувр, восхищался Энгром, Давидом, даже Винтерхальтером;[16] он любил завершенность, невидимость кисти, растворение жеста художника в живописи; он был привержен традиционным ценностям и в глубине души, почти тайно, испытывал уважение к фактуре художников-академиков, столь ненавидимых и поносимых, которых прозвали «пожарными», потому что они-де никогда не упустят отсвета, отблеска и даже вмятинки на многочисленных шлемах, присутствующих в мифологических и древнеримских сюжетах. Мастерство! Он боготворил мастерство, а современная живопись славила смелость, разрыв, зрелище.
– К нам гости!
Одиннадцать-Тридцать услышала сигнал консьержки, оповещавший о визите. Мадам Соломон постучала по водосточной трубе. Если она стучала дважды – пришел покупатель; три стука означали судебного исполнителя, четыре – полицию.
Трубу сотрясли два удара. Одиннадцать-Тридцать пошла открывать, цокая каблуками по ступенькам.
– Славомир! Какой сюрприз!
Большой, толстый, заплывший жиром галерейщик Славомир утер пот со лба, не удостоив Одиннадцать-Тридцать ответом. У него вошло в привычку игнорировать подружек своих артистов: они или менялись слишком часто – где уж тут запоминать имена, или задерживались, предъявляли ему счет за недопустимую бедность любовника.
– Адольф, ты должен меня спасти. Есть клиент, который интересуется тобой.
– Ну и?.. Продай ему мои работы.
– Он в восторге от тебя!
– Тебя это удивляет? Продай подороже!
– Да, конечно, но он хочет познакомиться лично.
Адольф поморщился; он испытывал двойственные чувства к покупателям: благодарность – за то, что оценили, обиду – за то, что платят так мало, и, главное, забирают произведения, которые ему хотелось сохранить для себя.
– Не начинай, Адольф, не строй из себя тещу.
Так Славомир называл реакцию художников, видевших в каждой картине свою дочь, отнятую зятем.
– Садитесь, мсье Славомир-неспособный-полтора-года-запомнить-мое-имя, – пропела Одиннадцать-Тридцать, пододвигая стул.
Славомир посмотрел на нее так удивленно, словно не ожидал, что она умеет говорить, и плюхнулся на единственный стул в мастерской.